Антония: Ну что ж, блажен тот, кто находит способ утолить свои желания.
Нанна: Я с тобой согласна. Но той, которая утоляет свои желания посредством игры в «тридцать один», я не завидую. Мне и самой приходилось это попробовать, и не раз (спасибо тем, кто предоставлял мне такую возможность), но я нахожу, что это совсем не так приятно, как думают. Вот если бы вполовину короче, тогда другое дело. Ну а сейчас я перехожу к рассказу об одной (пусть она останется безымянной) даме, которая влюбилась в острожника, такого мерзавца, что даже виселицы для него было жалко. Это был парень, у которого в двадцать один год умер отец, оставивший ему в наследство четырнадцать тысяч дукатов — половину в звонкой монете, половину в поместьях и обстановке дома, вернее, дворца. В течение первых трех лет он пропил, проиграл и протрахал все деньги, а в последующие три наложил лапу на поместья и с ними тоже покончил. А так как продавать любые строения в своих поместьях он не имел права (в завещании это ему запрещалось), он разобрал дома и продал камни. Потом дошла очередь и до обстановки. Сегодня он закладывал простыню, завтра продавал скатерть, потом кровать, сначала одну, потом другую. Так постепенно он распродал все и так подорвал свое финансовое положение, что когда заложил, а потом продал, вернее, выбросил на ветер дворец, он остался буквально в чем мать родила. И тут он пустился во все тяжкие, совершая самые немыслимые преступления: лжесвидетельство, членовредительство, воровство, разбой, шулерство, обман, надувательство, смертоубийство. Он успел побывать в нескольких тюрьмах, где отсидел по три-четыре года и где ему пришлось очень несладко. В последний раз его посадили за то, что он плюнул в лицо мессиру по имени Не-Хочу-Поминать-Его-Всуе{85}.
Антония: Гнусный святотатец!
Нанна: Да, настолько гнусный, что сожительство с собственной матерью было, наверное, наименьшим из его грехов. Будучи совершенно нищим, он был как никто богат французской болезнью. Его болезни хватило бы на тысячу ему подобных и еще бы осталось. И вот в ту пору, когда этот Плевал-Я-На-Веру сидел в тюрьме, врач, которого город содержал специально для лечения узников, сказал пациенту, беспокоившемуся за свою ногу (у него был рак): «Уж если я вылечил одному из ваших его чудо-шишку, мне ли не справиться с ногой!» Слова про «чудо-шишку» дошли до ушей вышеуказанной дамы и запали ей в душу; она стала сохнуть по этой шишке, по этому диву дивному, как сохла некогда по быку одна царица{86}. Не зная иных способов удовлетворить свою прихоть, она решила совершить какое-нибудь преступление, чтобы попасть в тюрьму, где был заключен Плевал-Я-На-Крест. Когда наступила Пасха, она причастилась, не исповедавшись, а будучи в этом уличена, еще и сказала, что сделала это нарочно. Слух о происшествии распространился повсюду, и когда о нем сообщили городскому голове, он распорядился арестовать преступницу. Будучи подвергнута пытке, она призналась, что причиной ее преступления была безудержная похоть. Ей хотелось попробовать, каков же на вкус этот корень, который так прославил его обладателя — уродливого, вонючего, вшивого, обсыпанного гнидами, с клеймом французской болезни — шрамом поперек широкого расплющенного носа, с глазками такими маленькими и посаженными так глубоко, что их почти не было видно. Мудрый городской голова распорядился посадить ее к нему в камеру, сказав: «Это и будет тебе наказание на веки вечные за совершенный тобою грех». Она же, узнав, что приговорена пожизненно, обрадовалась этому, как радуются узники, выходящие из тюрьмы на свободу. Говорят, что когда она в первый раз отведала его початка, она воскликнула: «Да это же райские кущи. Как мы тут заживем!»
Антония: А что, початок, говоришь, был у него, как у осла?
Нанна: Больше.
Антония: Как у мула?
Нанна: Больше.
Антония: Как у быка?
Нанна: Больше.
Антония: Как у жеребца?
Нанна: Втрое больше.
Антония: Ну что, прямо как те колонны, что поддерживают балдахин над кроватью?
Нанна: Вот теперь ты угадала.
Антония: Подумать только!
Нанна: Так вот, пока они там услаждались, народ стал приставать к городскому голове, требуя, чтобы из уважения к закону он отправил преступника на виселицу, предоставив ему предварительно положенные десять дней. Ах да, я совсем забыла, мне надо еще кое-что тебе рассказать, а к этому негодяю я еще вернусь. Так вот, как только распутница оказалась в тюрьме и сбросила маску, известие об этом распространилось по всему городу, дав пищу для разговоров простому люду и ремесленникам и в особенности женщинам. В окнах, на балконах, на улицах только об этом и говорили, кто с насмешкой, кто с негодованием. Стоило у чаши со святой водой собраться шести сплетницам, как разговоров хватало на два часа. Была и в моей округе такая компания. И вот одна из сплетниц (знаешь, из тех, что Пусть-Я-Простая-Зато-Порядочная) заметила, что подруги, заслушавшись ее речей, отложили прялки, и воскликнула: «Своим поступком эта мерзавка опозорила всех женщин, мы должны пойти к тюрьме, выкурить ее оттуда огнем и, посадив в телегу, разорвать на куски, побить камнями, содрать заживо кожу, распять на кресте». Выкрикивая все это, она раздувалась прямо как бочка, а домой возвращалась с таким видом, будто честь всех женщин отныне зависела только от нее.
Антония: Вот дура!
Нанна: Так вот, когда преступнику дали его десять дней и об этом узнала Будешь-Знать-Как-Плевать-В-Церкви, то есть та самая, что хотела огнем выкурить преступницу из тюрьмы, она вдруг его пожалела, представив себе, какой ущерб понесет город, лишившись самой большой из своих пушек. Ведь эта пушка силою одной лишь своей славы, не приводя никаких доказательств, притягивала к себе всех неудовлетворенных, как магнит притягивает иголку, а огонь — солому. И ее охватило такое желание ею насладиться, что она, наплевав на все святое (мягко говоря), придумала уловку, неслыханную по своему коварству.
Антония: Что же она придумала (упаси нас Бог от таких желаний)?
Нанна: У нее был муж, такой хворый, что после двух часов, проведенных на ногах, ему нужно было два дня отлеживаться. К тому же порою с ним случались сердечные припадки, когда он задыхался и казалось, вот-вот отойдет. Так вот, она узнала, что любая обитательница борделя может спасти приговоренного к смерти, если в момент, когда его везут к месту казни, выбежит навстречу и крикнет: «Это мой муж!»{87}
Антония: Да что ты говоришь!
Нанна: И потому она решила сначала придушить собственного мужа, а затем, воспользовавшись правом гулящей, взять себе в мужья этого разбойника. Как раз когда она все это обдумывала, мужу вдруг стало плохо. «Ох-ох», — простонал несчастный, глаза у него закрылись, ноги подкосились, и он лишился чувств. Она взяла подушку, положила ее прямо ему на лицо, а сама села сверху (а была она, между прочим, поперек себя шире, не женщина, а бочонок с соленой треской!) и таким образом заставила его испустить дух, который вышел у него оттуда, откуда выходит переваренный хлеб.
Антония: О!
Нанна: А потом она растрепала себе волосы и подняла такой крик, что сбежались все соседи. Они знали, что бедняга был болен, и поэтому нисколько не усомнились в том, что он испустил дух во время одного из своих обычных припадков. Похоронив его подобающим образом (между прочим, он был довольно-таки богат), эта взбесившаяся сука (извини, но я должна это сказать) подалась в бордель. А так как ни среди ее родственников, ни среди родственников мужа не нашлось ни одного порядочного человека, никто ей в этом не воспрепятствовал, а все прочие решили, что из-за смерти несчастного она повредилась в уме. И вот настала ночь, предшествующая дню, когда должны были казнить ненавистного всем негодяя. Город опустел, потому что все мужчины и почти все женщины собрались у дворца городского головы, желая услышать, как будут читать смертный приговор тому, кто тысячу раз заслужил смерть. А он только рассмеялся, когда судья произнес: «По воле Божией и по воле его сиятельства городского головы (я бы переставила их местами) ты должен умереть». Преступника в цепях и наручниках вывели к народу и усадили на охапку соломы, поставив по бокам двух священников, которые должны были давать ему последнее утешение. И хотя от образа, который они то и дело подносили ему для поцелуя, он нос не воротил, вел он себя так, словно ничего не случилось: болтал и каждого, кто к нему подходил, окликал по имени. Когда настало утро, большой колокол на здании городской управы возвестил о том, что церемония начинается. Из окон вывесили хоругви, и один из судейских, с особенно громким голосом, приступил к чтению приговора, которое длилось до самого вечера. На шею преступнику надели толстую цепь из позолоченного каната, а на голову водрузили бумажную корону, что должно было означать, что он король разбойников. Под звуки трубы, оплакивающей его драгоценную подвеску, стража повела негодяя к месту казни, толпа двинулась следом, и всюду, где он проходил: на балконах, в окнах, на крышах — собирались женщины и дети. Наконец он подошел к месту, где стояла, вся дрожа, та взбесившаяся сука, ожидая минуты, когда она сможет броситься ему на шею с тою же алчностью, с какой бросается на воду человек, страдающий лихорадкой. Нисколько не смущаясь, она кинулась вперед, яростно расталкивая толпу, громкими криками прокладывая себе дорогу, и, добравшись, красная и растрепанная, прижала его к груди и воскликнула: «Я твоя жена!» Судейские остановились, а с ними и вся толпа; люди толкались, тесня друг друга, и шум стоял такой, будто вдруг разом зазвонили колокола, возвещающие о пожаре, о войне, о проповеди и празднестве. О случившемся сообщили городскому голове, и ему пришлось, повинуясь закону, отпустить преступника на свободу. Его увела эта тварь, подставившая ему вместо виселицы собственную шею.