Антония: Все время хочу тебя попросить, да забываю: пожалуйста, говори по-человечески, то есть называй своим именем и «ху», и «пи», и «жо», потому что только члены Ученой Академии способны понять, что это такое — парадный вход и черный, гвоздь в дыре, порей на грядке, засов на двери, ключ в скважине, пестик в ступке, соловей в клетке, черенок в ямке, ворота, клистир, кинжал в ножнах, колышек, посох, пастернак, яблочки, этот самый, эта самая, verbigrazia{49}, эта штука, это дело, эта история, то самое, рукоять, стрела, морковка, корень и все остальное дерьмо, которое застревает у тебя в глотке, потому что ты хочешь ходить на цыпочках в деревянных башмаках… так что впредь там, где «да», говори «да», там, где «нет», — «нет», иначе — берегись!
Нанна: Тебе что, неизвестно, что именно в борделе особенно ценят приличие?
Антония: Ну хорошо, хорошо, говори как хочешь, только не сердись.
Нанна: Так вот я и говорю: взломав черный ход, он наслаждался, глядя, как его лом ходит туда-сюда; втыкая его и вытаскивая, он получал такое же удовольствие, какое получает кухарка, которая, меся тесто, то погружает, то вынимает из него кулаки. Затем этот новоявленный Арлотто{50}, пожелав испытать на прочность стебель своего мака, прямо на нем донес извивающуюся монахиню до постели. Запечатав ее воск своей печатью, он начал перекатываться с нею от изголовья кровати к изножью, а потом снова к изголовью и снова к изножью, так что то монахиня оказывалась под священником, то священник под монахиней, — то ты меня, то я тебя, — и так они катались, пока река не вышла из берегов, затопив простыню; тут они расцепились и отвалились друг от друга, словно брошенные кузнечные мехи, которые, вздохнув раз-другой, замирают в неподвижности. Мы не могли удержаться от смеха, когда, вытащив из скважины ключ, священник отметил это тем, что пукнул (береги нос!), да так громко, что эхо отдалось по всему монастырю, и, если б мы не зажимали друг другу рты, нас бы обнаружили.
Антония: Ха-ха-ха! Да и кто бы на вашем месте удержался от смеха!
Нанна: Мы на цыпочках отошли (мой спутник знал свое дело) и за следующей дверью увидели наставницу послушниц в тот момент, когда она вытаскивала из-под кровати грязного как свинья носильщика и приговаривала: «Иди же, иди ко мне, мой троянский Гектор, мой Роланд… …вот твоя служанка, прости ее за неудобства, которые она тебе причинила: она не могла поступить иначе»; а этот пентюх, задрав свои лохмотья, отвечал ей движением члена, которое она, не располагая переводчиком, знающим этот язык, перевела так, как подсказывала ей фантазия; она едва не лишилась чувств, когда наглец всадил свой ятаган в ее щит, а его волчьи клыки впивались в ее губы с такой силой, что слезы катились у нее из глаз. У нас не было сил смотреть на то, как медведь жует эту земляничку, и мы пошли дальше.
Антония: Куда же вы пошли?
Нанна: К следующей щелке. В ней мы увидели монахиню, которая выглядела так, как должна выглядеть Мать Дисциплины, Тетка Библии, Невестка Ветхого Завета: я едва осмеливалась поднять на нее глаза. Голова у нее была как вытертая волосяная щетка — десятка два волосков, к тому же кишевших гнидами; на лбу чуть ли не сотня морщин, густые брови были совсем седыми, из глаз текло что-то желтое…
Антония: Острый же у тебя глаз, если ты даже гниду различаешь на расстоянии!
Нанна: Погоди, не мешай. Рот у нее был слюнявый, нос сопливый, челюсти, в которых осталось всего два зуба, походили на костяной гребень для вычесывания вшей, губы были тонкие, подбородок, треугольный, как голова генуэзца, был вдобавок украшен, как у львицы, пучками длинных волос, на вид острыми как шипы; груди висели, как два пустых мешка, прикрепленные к телу бечевками, а само тело — ужас! — все в гнойниках, с запавшим животом, с пупком, торчащим наружу. И еще — ты не поверишь — вокруг «пи» у нее был венок из капустных листьев, который выглядел так, будто уже с месяц прикрывал голову шелудивого.
Антония: Святой Онофрий тоже носил вокруг срамного места круглую вывеску таверны.
Нанна: Тем лучше. Бедра у нее были как два веретена, обтянутых пергаментом, а колени дрожали так, что, казалось, она вот-вот упадет; а если б ты видела ее икры, ее ступни, ее руки! Ты не поверишь, но ногти у нее на руках, все забитые грязью, были длиннее, чем тот, что отпустил на мизинце Роффиано, желая следовать моде. Мы увидели ее в ту минуту, когда она, нагнувшись, рисовала куском угля на полу звезды, луны, квадраты, круги, буквы и разные другие магические знаки и, рисуя, заклинала демонов, называя их всеми именами, которые они, наверное, и сами-то не способны были запомнить. Потом, обойдя три раза вокруг магических фигур, она подняла голову к небу, по-прежнему что-то бормоча; затем взяла фигурку из белого воска (если ты когда-нибудь видела корень мандрагоры, ты можешь ее себе представить), пронзенную множеством иголок, поднесла ее к огню так близко, как это только было возможно, и стала поворачивать, как поворачивают над огнем — чтоб не подгорели — овсянок и жаворонков. При этом она произносила следующие слова:
Покуда не придет ко мне,
Гореть он будет, как в огне.
А потом, повернув фигурку с такой яростью, с какой никогда не поворачивают хлеб на вертеле, добавила:
Пощекочу злодею кровь,
Почует он мою любовь.
Когда же воск начал таять, она, уставившись в пол, сказала:
Конец волшбе: злодей придет,
А не придет — тотчас умрет!
Едва она произнесла последние слова, как в дверь постучали, и было слышно, как тяжело дышит, словно спасаясь от погони, тот, кто за нею стоит; старуха быстренько спрятала все свои колдовские штучки и отворила.
Антония: Так, как была? Голая?
Нанна: Да, так, как была, голая. И несчастный, влекомый к ней силой колдовства, как голодный влечется к пище, заключил старуху в объятия и стал целовать с такой страстью, будто то была Роза или Арколана{51}, расточая при этом хвалу ее красоте, как расточают ее те, кто пишет сонеты прекрасным Лоренцинам. А проклятая ведьма, кокетничая и жеманясь, говорила: «Взгляни на это тело! Разве не грех оставлять его на ночь в одиночестве?»
Антония: О Господи!
Нанна: Не буду портить тебе аппетита описанием старой трентинки{52}; скажу только, что я не захотела видеть остального, и, когда околдованный юноша, у которого едва пробился на щеках первый пушок, опрокинул ее на скамейку, я, как кошка Мазино, которая караулила мышей с закрытыми глазами, сделала вид, что ничего не вижу. Но пойдем дальше. После старухи мы заглянули к портнихе, которая забавлялась со своим учителем портным: раздев его догола, она целовала ему рот, соски, колотушку и барабан, словно кормилица, которая так обцеловывает своего молочного сына: личико, ротик, ручки, краник, животик, попку, — что кажется, будто не он, а она его сосет. Мы уже устроились было поудобнее у дверного глазка, чтобы посмотреть, как портной будет раскраивать ей полы рясы, как вдруг слышим вопль, а после вопля визг, а после визга «О, горе мне!», а потом «О Боже!», которые нас не на шутку напугали. Прибежав на шум, заглушавший звук наших шагов, мы увидели женщину, у которой из трюма наполовину уже вышел ребенок головкой вперед, а когда вышел целиком, всю ее описал, сопровождая это громким и благовонным пуканьем. Увидев, что это мальчик, позвали отца, почтенного сторожа, который пришел в сопровождении двух монахинь среднего возраста и сразу же стал разыгрывать комедию, изображая важного господина. Он сказал: «Так как тут на столе есть и бумага, и перо, и чернила, я сам выпишу ему свидетельство о рождении». Он понаставил на бумаге множество точек, соединил их между собой какими-то линиями и стал плести что-то про Дом Марса и Дом Венеры, а потом, обращаясь ко всем присутствующим, сказал: «Да будет вам известно, что мой незаконный сын, сын по крови и по духу, станет Мессией, Антихристом или Мельхиседеком». Но когда он пожелал рассмотреть щель, из которой вылез его сын, я дернула своего бакалавра за рукав и дала ему понять, что из потрохов меня могут интересовать разве что свежие свиные.