Бастаника настолько растерялся, что, когда суд предоставил ему слово, он встал и сказал нечто не имеющее видимого отношения к делу.
— Что ж, господа судьи, дорогие товарищи! — сказал он дрожащим голосом. — Теперь я, конечно, стою перед вами как арестант. А раньше начальники ко мне приезжали, и я их во как угощал! — Слезы не дали ему продолжать.
У Бастаники сорвалось с языка не совсем то, что он хотел. Он имел в виду сказать, что если бы судьи пожаловали к нему раньше, во время оккупации, они увидели бы, как он был богат, как он бывал рад угостить людей значительных и опасных, каковыми всегда считал судей, они увидели бы, какая у него была власть, как все ему кланялись, они увидели бы, сколько народу от него зависело. Короче говоря, они увидели бы его величие. И что же? Вот он приравнен к арестантам, то есть он стал теперь совсем как арестант какой-нибудь, а если прямо, без обиняков, то просто арестантом стал. Что же тут сказать—-что в последнем слове, что в первом?
День выдался необыкновенно жаркий. Людей сжигал зной, душила пыль. Однако площадь была запружена народом до отказа. Здесь были не только все Петрешты. Население многих окрестных сел и деревень тоже было растревожено и потрясено громом этого необычайного процесса. Люди стояли и прямо на земле, й на телегах, и на крышах. И хотя из-за множества народа, из-за толкотни, давки и пыли большинство ничего не видело и не слышало, люди все же не расходились до самого конца судебного разбирательства. Они не могли уйти: они не были публикой в этом процессе — они были одной из сторон, это был их процесс.
Падение Бастаники!
Каждая из мельчайших подробностей этого стремительного падения, начиная с расправы во дворе Сур-ду, — расправы, которая сделала Бастанику, грозного как библейский бог, посмешищем мальчишек, — и включая суд на площади, страх и униженность подсудимых, и слезы, катившиеся из глаз Бастаники, — каждая из мельчайших подробностей падения Бастаники взрывала вековые представления о силе, власти и могуществе богатых. Вместе с Бастаникой падал и разбивался мир рабства, казавшийся незыблемым.
Глава шестнадцатая
Жизнь стала меняться быстро и стремительно сейчас же после процесса. Точно какая-то непостижимая сила перебросила людей в мир мечты, не давая им времени ни оглянуться, ни опомниться...
Главное происходило в поле.
Там с утра до вечера работали выборные мерщики. Не день и не два продолжалась их работа, но с самого рассвета и до вечерней темноты в полях толпился народ. Затаив дыхание, замерев, смотрели люди, как, медленно откидывая трехметровый измерительный шест и вбивая колышки по меже, мерщики делили землю и отмеряли, сколько кому положено, и отдавали беднякам:
— Берите! Ваше!
Новые хозяева простирались ниц и целовали землю, и она отвечала им своим теплым и влажным дыханием, как бы обещая каждому беречь и уважать его труд и вознаграждать его обильным урожаем.
— Наша земля! Наша земля! Что же это, господи, делается! Ведь вот у нас своя земля! — не переставали повторять потрясенные люди.
Они получали наделы вместе с урожаем: хлеб еще не был снят.
Вечные должники богачей получали землю, которую они сами вспахивали и на которой колосился хлеб, еще посеянный их руками.
Люди растирали колосья между огрубелых ладоней, раскусывали зерна, нюхали, глубоко вдыхая их аромат.
Все ломалось, перестраивалось, переделывалось, все кружилось в неудержимом и веселом вихре.
401
14 В. Финк
Иногда петрештинским людям казалось, что эта их новая жизнь, так явственно поворачивавшаяся в сторону счастья, давно уже стояла на месте, но что-то прикрывало ее и делало невидимой. Теперь завеса падала, и становилось все видней, как жизнь хороша.
Кулаки опомнились не сразу. Памятуя наставления Брагуцы, они решили, что надо в самом деле жить тихо, и перестали соваться на выборные должности.
— Буна зиу, добрый день, домну товаришул при-марь! — вежливо бормотали они, встречая на улице председателя сельского Совета Ивана Тихоновича Гудзенко.
Они вспоминали также совет Брагуцы думать о шкуре. Это было самое неприятное. Никто не знал, как это делается, как именно надо думать о шкуре. Им никогда не приходилось бояться. Но все, что они делали или чего не делали под влиянием страха, одинаково приводило их в столкновение с новой властью.
Они боялись, что их заставят платить большие налоги, что им не позволят торговать, что нельзя будет сдавать хлеб ростовщикам на комиссию. Со страху одни не снимали урожая, другие не сеяли.
Иван Тихонович говорил почти мечтательно о тех и других:
— О це добре было б им по зубам пройтись! Да нельзя, никак нельзя, что ты будешь делать?!
Он вызывал саботажников к себе.
— У вас, хозяин дорогой, нема такой думки, чтоб урожай снять со своего поля? Нема, говорите? Что ж, я вас не насилую. Значит, вам хлеб не нужен. Значит, мы сами его снимем и раздадим, кому надо. До свидания!
Другому он делал такое же предложение насчет вспашки или посева:
— У вас, хозяин дорогой, тридцать гектаров. А вы обработали два. Значит, двадцать восемь мы возьмем себе! Зачем земле пропадать? А? У нас есть, кому ее отдать.
Новые порядки, новая жизнь обступила кулаков со всех сторон.
Иван Тихонович весело говорил о них беднякам:
— Всю жизнь они нас топтали ногами. А теперь они нас боятся. У них от страха печенка играет, вот как они
нас боятся! Значит, есть правда на свете, если на кулаке шкура не держится.
Но по-настоящему кулаки все поняли лишь несколько позднее.
Была минута, когда дела их, казалось, начали поправляться: бедняки стали приходить за помощью — за семенами.
Отказа не было.
— Пожалуйста! Бери, сколько надо! Возьмешь три пуда — отдашь четыре!
Иные брали.
Но тут сельский Совет получил семена и сам стал выдавать нуждающимся. Побежали к кулакам, возвращать взятое. Но те потребовали четыре пуда за три.
— Как перед богом обещался, так и отдай. Бог все видит. Помирать все будем — что большевики, что христиане. Бог со всех спросит.
Тогда пошли в сельсовет.
Гудзенко вызывал к себе ростовщиков и спокойно, негромко спрашивал их, не хотят ли они прокатиться к Бастанике.
Никто не хотел прокатиться к Бастанике.
Когда поля были обработаны и засеяны, вот тогда-то кулаки по-настоящему поняли, что они разгромлены. Они увидели, что люди выпутываются из нищеты, ничто больше не гонит их в кабалу. Разваливался кулацкий мир. Все в нем шло прахом...
Был темный вечер, без луны и без звезд. Гудзенко шел домой с работы. На улицах было пустынно. Неожиданно из-за угла выскочили двое. Один схватил Гудзенко за грудь, другой — за руку. Но Иван Тихонович оказался не из пугливых: первый получил ногой в живот и свалился, пролетев шагов восемь. Второго Гудзенко оглушил ударом палки.
Через два дня он встретил на улице парня с перевязанной головой. Это оказался сын Хряка.
. Сын был наделен не более живым умом, чем папаша. На допросе он отпирался не больше пяти минут и назвал сообщника. В деле разобрался военный трибунал.
А жизнь в Петрештах продолжала идти своей новой дорогой — вперед и вперед.
Тогда застучал топор в кулацких садах и виноградниках: озлобленные хозяева вырубали фруктовые деревья и лозу.
Их сажали в тюрьму, они догоняли Бастанику, а жизнь продолжала идти своей новой дорогой — вперед и вперед.
Глава семнадцатая
Да, по-новому, совсем по-новому закружилась жизнь в наших Петрештах.
Однако если бы нас спросили, как среди ее шума и быстроты поживают Миша Гудзенко и Катя Сурду, мы должны были бы признать, что среди шума и быстроты жизни они едва не потеряли друг друга.
Читатель помнит, что произошло между ними в арестном помещении, когда они ожидали отправки в сигуранцу: Катя услышала первые слова любви, да и Миша, собственно, впервые признался не только ей, но и самому себе, что любит ее и что это — нечто очень большое и важное в его жизни. Давно, давно хотел он сказать об этом Кате, но не умел, не знал, как сказать, не решался. Нужно было несчастье — арест, побои, угроза тюрьмы и долгой разлуки, — чтобы слова сами собой слетели с его уст. Но Мише показалось тогда, что вместе с ними куда-то вылетело и его сердце. Мишу охватида томительная и нежная мука.