Приблизившиеся Фока Мазура и шеф Ионеску услыхали, по счастью, только последние слова.
Фока вмешался в разговор. Он сказал своим сладким, но все же нудным голосом, что хотя машина делает свое дело, конечно, быстро и неплохо, но это против бога.
— Вспомни, Иван, — сказал он, — чтб в священном писании говорится: «В поте лица своего будешь ты добывать хлеб свой». Вот как господь говорит! Не машина, значит, должна хлеб добывать, а сам человек! Ты вот о чем подумай, Иван, раньше чем говорить.
Кое на кого эти слова подействовали: священное писание!
Другие молчали и несмело ухмылялись: ждали, что ответит острослов Гудзенко.
А Гудзенко вскинул на Мазуру веселые глаза.
— Верно, хозяин Фока, — сказал он. — Вот взять, к примеру, нас. Мы-то поистине в поте лица хлеб добываем. Совсем как в писании сказано! Да только не мы его едим, а ты...
Он сказал это с такой обезоруживающей улыбкой, что все рассмеялись, даже жандармы, и один только Фока Мазура отвернулся и ушел.
Но ушел он обиженный.
В конце июня у него вышла новая стычка с Гудзенко.
Год стоял засушливый. Хлеба горели. Население с мольбой и страхом подымало глаза к небу. Небо молчало.
Тогда поступили так, как испокон веку поступали в подобных случаях в старой России: попросили попа пройти по полям с крестным ходом.
Крестный ход вышел.
Разевая глубокий, как прорва, рот, поп мычал молитвы о ниспослании дождя. Худощавый дьякон размахивал кадилом. Кулаки, степенно выступая, несли иконы, повязанные вышитыми полотенцами, и хоругви из голубой парчи с серебром. А позади медленно, туго плыла толпа. Люди пели псалмы и плакали. Они простирались ниц и бились о землю головами. На все голоса кричали, мычали, выли и стонали кликуши, корчились в припадках эпилептики, визжали истерички. А знойное солнце смотрело на человеческое горе со своей недося-
гаемой высоты совершенно равнодушно. Земля лежала потрескавшаяся, голод скалил зубы из всех трещин.
Мазура поглядывал на крестный ход скептически: баптисты не признают сложных обрядностей православной церкви.
— Обман! — сказал он. Фоку окружила кучка кре-стьян-баптистов. Тут же, как на беду, находился и Гудзенко. — Обман! Мы кладем секиру под корень таинств, ибо они — обман! — высокопарно сказал Мазура.
— Верно, что обман, брат Фока, — согласился кто-то из баптистов. — Ходили православные, по заблуждению своему, просить попа о крестном ходе, а он ведь не сразу согласился! Господь, говорит, карает людей за скупость. Ну, собрали ему денег. А он все не идет. Говорит: не даст господь дождя, за грехи карает, — молиться надо. А сегодня с утра заторопился, давай крестный ход поскорей, сию минуту. А почему? Барометр у него есть, аппарат такой, по-научному погоду предсказывает. И как раз сегодня повернуло на дождь.
— Завтра дождь будет! Не сегодня, а завтра! — вставил Гудзенко.
— А ты откуда знаешь? — холодно спросил Фока.
— А мне в пятнадцатом году немец руку прострелил. С тех пор не рука, а лучше всякого барометра: как накануне дождя, так ее из меня все черти тянут.
Окружающие засмеялись.
— Вот не можешь, не можешь ты, чтобы нечистую силу не помянуть, — укоризненно заметил Фока.
Тут Гудзенко, с обычной своей добродушной улыбочкой, опять запустил Фоке шпильку.
— А что? — сказал он. — Нам черти не страшны! Они себе в аду живут, печку топят. А по-моему, та сила нечистая, которая на земле людям жить не дает.
Фока насторожился.
— Это ты о ком?
— О ком? Что ж, разве еще объяснять надо, кто у людей хлеб изо рта забирает?
Хотя Фока не был назван по имени, и он и все окружающие отлично поняли намек.
Новая обида попала на старые дрожжи. Фока рассердился.
— Я тебя, дурака темного, кормлю, — заметил он го-
лосом, в котором уже не было ни капельки обычного елея. — Тебя и сынка твоего голодранного! А ты вот какую благодарность показываешь?
На это Гудзенко, все с той же, несомненно милой, но ядовитой улыбочкой, спокойно заметил:
— Тебя я, хозяин Фока, по имени не называл. Но если ты сам признаешься, так пожалуйста! И тогда я скажу: не ты нас кормишь, а мы тебя! Это мы на тебя работаем, а не ты на нас. И не мы тебя благодарить должны, а ты нас, если говорить по-правильному. А что касается того, что народ у нас темный, так ведь ты за это должен господа славить. Что бы с тобой стало, если бы народ поумнел!
Фоку точно скрутило, свело. Он даже весь изогнулся, как в судороге.
— Большевик! — прошипел он. — Большевик!
По тому, как нервно он засеменил прочь, все почувствовали, что дело кончится плохо. Фока непременно повидается с шефом, и завтра Гудзенко будет объясняться с сигуранцей.
Месть Мазуры оказалась более жестокой, чем полагали.
Вечером он действительно пошел к шефу Петру Ионеску.
Рассказав все об Иване Гудзенко, он внезапно спросил:
— А как насчет тех бумажек? Дознались вы, чьих рук дело?
— Нет! — понуро сказал жандарм. — Ищу — не нахожу. Думаю — не могу ни на кого подумать. Главное, кто бланки таскает и печать?
— Это самое первое! Кого подозреваете?
— Да никого! Вот прямо-таки не знаю, на кого подумать.
Мазура смотрел на жандарма с той снисходительностью, с какой умному человеку нередко приходится смотреть на глупца. Всего несколько наводящих вопросов оказалось Мазуре достаточным, чтобы установить, что посторонние все-таки могут добраться до бланков и печати: хотя бы сельские женщины и девушки, которых Ионеску заставляет мыть полы и топить печи в канцелярии. Жандарм уверял, что назначает на работу не всякую и каждую, а только честных и порядочных, которые на дурное не способны. Фока, расспрашивая, кто же это именно, ударил ребром ладони по столу, как бы что-то засекая, когда шеф назвал Катю Сурду. Мазура не мог сказать о ней ничего определенно плохого. Но он не верил Кате. Он боялся ее. Не может быть, чтобы после истории с ковром в ней не жила злоба против него. А вчера, встретив его на улице, она поклонилась низко, как полагается. Значит, в себе злобу несет, прячет. Нельзя таким верить.
— Нет, домнулэ Ионеску, — сказал он, — не верьте ей! Она своей мамаши дочка! Опасная она. Вполне могла взять со стола несколько бумажек, пока вы выходили, хлоп на них печать да за пазуху — и готово!
Ошарашенный жандарм сопоставлял даты. Выходило, что действительно все неприятности обрушивались вскоре после того, как в канцелярии мыла полы Катерина Сурду.
— Н-ну! Н-ну! — мычал Ионеску, угрожающе сжимая кулаки.
— Теперь возьмите еще, — продолжал Фока. — Ходит за ней, как пес за хозяином, знаете кто? Ивана Гудзен-ки сынок. Мой работник.
— Так он же как будто ничего, тихий парень, работяга?— неуверенно спросил жандарм.
— Верно, что работник он замечательный, таких не сыщешь. И жалко мне будет с ним расстаться. А все-таки, должен сказать, книжки читает.
— Книжки читает? — почти с испугом переспросил Ионеску. — Какие книжки?
— А вот идет он однажды с работы, и, вижу, у него карман оттопырен. Я хвать его за карман. Он хотел вырваться. «Пустите! Пустите! Это не ваше! Не трогайте меня!» А сам красный, как вино. Ну, я, конечно, вытащил. Это была книга. И знаете какая? Вы, быть может, думаете, Евангелие? А это «Мать».
— Чья мать?
— Горького. Это у них, на той стороне, есть такой писатель, самый опасный большевик, хуже нет на свете.
— Да что вы!
— Ну вот, значит, он и написал книгу. Называется
«Мать». Про рабочих, про большевиков, про революцию, про все на свете. Самая настоящая возмутительная книга. Хуже нет! Спрашиваю: «Ты где взял?» — «Режьте меня, говорит, не знаю, чья книга. На дороге нашел». Хотел я тогда сразу к вам пойти. Потом пожалел его. Парень, думаю, молодой. И уж работает очень хорошо. А теперь полагаю, что Катя Сурду у вас бланки воровала, а он их расклеивал.
— Да что вы!
— Глазами не видел, но душой верю, — уклончиво, но вместе с тем убеждающе сказал Мазура.
Жандарм молчал. Его терзали противоречивые чувства. С одной стороны, как будто распутывалось загадочное дело. Это было приятно. Но, с другой стороны, было и неприятно: Мазура доказывал ему, что он, жандарм, блюститель королевской власти, — дурак.