— Говорят, это работа полиции! — сказал я.
Бейлин помотал головой.
— Не думаю. Помните, в тысяча девятьсот четвертом году, когда началась русско-японская война, по улицам Одессы ходили так называемые патриотические демонстрации — два-три десятка переодетых городовых с портретом царя. И никого больше. Ни пса. Полиция не может подымать массовые движения.
— По-вашему, эти демонстрации показывают подлинное настроение народа?
Для меня это был вопрос чрезвычайной важности: я был душой с французами и не мог дождаться, когда, наконец, начнут принимать в армию иностранцев. Все мои друзья французы ушли драться за цивилизацию, за свободу, за справедливость, за право, а я все еще торчал у себя на мансарде... Мое нетерпение былс^ мучительно, как зубная боль.
— Значит, французский народ действительно переживает великий подъем? — снова спросил я.
--Увы! — негромко ответил Бейлин.
— То есть как это так «увы»? — воскликнул я с возмущением.— Что это значит, ваше «увы»? Вы осуждаете высокие чувства народа?
— Я сожалею о его беспросветном политическом невежестве. И вашем тоже. Народу внушают, что это будет последняя война в истории человечества, и народ верит. Е?лу говорят, что после войны сразу наступит эра вечного мира, и он верит. И вы тоже. Люди не понимают, что это за война. Они не догадываются, что Германия добивается передела колоний. Англия хочет вытеснить Германию с мировых рынков, Франция мечтает захватить германский* угольный бассейн, Австро-Венгрия рассчитывает аннексировать Сербию, а русский царь цадеется, что война предотвратит революцию. Вот вам все «право» и вся «справедливость»... А наррды прут в огонь и кричат «ура».
— Конечно, — медленно, как бы мысля вслух, продолжал он после угрюмой паузы, — среди этих крикунов есть немало таких, которых война соблазняет. Она кладет конец их тухлому и давно осточертевшему прозябанию. Что такое их жизнь в современном обществе? Вы когда-нибудь думали об этом? По-моему, это астрономическая сумма крупных и мелких обид, это залежи неудовлетворенности и тоски. И вдруг — мобилизация! Сразу начинается крупная игра. Война многое обещает человеку. Она дает ему возможность быть храбрым, отважным, она дает власть. Человек будет действовать, приказывать, жизнь и смерть будут скакать и прыгать вокруг него, и он надеется дрессировать их, как щенят. Он надеется победить кого-нибудь. Подумайте, что это значит для человека, который всю жизнь принадлежал к разряду побежденных.
Я впервые слышал такие речи. Я был ошеломлен. А Бейлин продолжал свое:
— Вам не кажется, что буржуазия все-таки довольно хитрый класс? Она создает огромные полчища недовольных, но умеет использовать даже их недовольство. Люди рассуждают по украинской поговорке: «Нехай буде прше, аби шше» — и идут воевать за буржуазию, которая во всем перед ними виновата...
На террасу кафе забежали двое манифестантов. Они быстро, стоя, выпили по стакану белого вина ъ побежали догонять своих...
— Как по-вашему, — спросил Бейлин, — кто они? По-моему, конторщики.
— Пожалуй, — согласился я.
— Вот они-то и будут воевать! Война — крупное предприятие, — прибавил он, раскурив трубку. — Прежде всего предприятие. Но, смею вас уверить, доходы и дивиденды будут получать не те, которые стадами ходят по улицам и орут: «В Берлин! В Берлин!» — как будто Берлин только сидит и ждет, чтобы они пришли и завоевали его.
После небольшой паузы он взглянул на меня, прочитал, видимо, на моем лице растерянность и, снисходительно улыбаясь, сказал:
— Что вы так смотрите? Вы не понимаете меня? Или вам просто не хочется верить тому, что я сказал? Эх вы, идеалист! Вы еще все-таки живы? Ведь вас застрелили! Вас застрелили на прошлой неделе, тридцать первого июля, когда убивали Жореса! Это убивали девятнадцатый век, его прекраснодушие, его доверчивый идеализм! Пора это понять!..
Меня точно ударили обухом по голове. Несколько дней я ходил буквально оглушенный.
И вот я приезжаю в Блуа, в казарму, и встречаю Бейлина. Я кинулся к нему с расспросами и с насмешками.
— Идеализм! Девятнадцатый век!
Бейлин был человек замкнутый. Много страшных ночей провели мы рядом на фронте, покуда он открылся мне.
Работая над диссертацией по политической экономии, он еще раз перечитал Ленина.
— На сей раз я читал его критическими глазами науки, — сказал Бейлин.
Изучение расшатало все прежние взгляды Бейлина. Он стал пересматривать их и отходил от них все дальше. Он перессорился со многими товарищами из руководства своей организации. Летом четырнадцатого года он решил выйти из нее.
Но тут вспыхнула война. Она всколыхнула известную часть русской политической эмиграции. Меньшевики, бундовцы, социалисты-революционеры сочли своим партийным долгом пойти в армию. Они все ушли на фронт с песнями революции. Бейлин был в их рядах: он находил неудобным для себя покинуть свою партию как раз тогда, когда товарищи уходили на фронт. Такая перемена политической ориентации могла быть плохо истолкована.
Таким образом, Бейлин с самого первого дня нес свое солдатское бремя не только без иллюзий, какие питали мы все, без нашего романтического самообмана, но еще и с тяжким распадом в душе.
Что вы хотите, он был интеллигент. Мы все были дети провинциального девятнадцатого века. Наш идеализм был прелестен, но так непростительно наивен!
Чего солдатчина стоила Бейлину, я мог только догадываться.
До нас и на фронте доходили неясные, но все же настойчивые слухи о поднявшемся в тылу рабочем движении. То тут, то там вспыхивали стачки, в которых принимали участие десятки, сотни тысяч человек. Они требовали прекращения войны.
Когда мы лежали в Отель-Дьё, происходила забастовка на парижских автомобильных заводах. На берегу Сены собрался летучий митинг, сорок тысяч человек кричали:
— Долой войну!
После митинга на улицу вышло двести пятьдесят тысяч рабочих военных заводов. Правительство выслало войска. Солдаты отказались стрелять, их пришлось увести.
Бейлин с жадностью слушал родных нашего одно-палатника, раненого сержанта-сапера из рабочих, который рассказывали об этом со множеством подробностей. Одна из них произвела на Бейлина удручающее впечатление: куда правительство не решается посылать войска, оно направляет социалистов. Народ кричит: «Да здравствует революция!» — и социалистические вожди вторят: «Да, товарищи, да здравствует революция! Мы хотим этого так же, как и вы! Но право же сейчас момент неподходящий».
— На кого же надеяться после этого? — спросил сержант.
Бейлин стал такого же цвета, как подушка, на которой он лежал. Сержант испугался:
— Вам плохо, рюско?
Я попросил больше не рассказывать Бейлину таких историй.
Он с мучительной ясностью сознавал, что наши узкие и неглубокие окопы были пропастью, на дне которой поруганными лежали годы его революционной борьбы, тюрьмы, ссылки, изгнания. Главное — он сам, сам, своими руками все бросил под ноги капралу Миллэ...
— Итак, — напомнил Ренэ, — слово имеет делегат Бейлин! Прошу вас, уважаемый коллега.
Я думал, Бейлин не обратит внимания. Однако он откликнулся.
— Вот вы все тараторите и тараторите, Ренэ, — сказал он довольно резко, даже как будто неприязненно, — а я хотел бы знать: чем именно вы недовольны? Как вы представляете себе войну? Как пикник? И вы недовольны, что она не пикник? Или кто-то наговорил вам, что война — это сплошь подвиги, победы, ордена, веселые попойки? Но кто, кто мог вам наговорить подобные бредни? И зачем вы им поверили? И кто виноват, если вы были так глупы и поверили?
Бейлин огрызался, чтобы отделаться от Ренэ. Но верно и то, что Ренэ Дериди действительно не искал в войне ничего, кроме романтики, кроме сильных ощущений. Конечно, пережить сильные ощущения в борьбе за высокие идеалы человечества было бы особенно приятно. Но, говоря откровенно, романтика сильных ощущений была ему нужна гораздо больше, чем то, что неясно подразумевалось под понятиями .права и справедливости.