Во дворе показался санитар. Он нес на голове гроб, держа его обеими руками.
— Ну, наконец-то вот и коробочка для Бигудо! — громко сказал зуав, покрывая голоса молившихся драгун.
Мы стали все вместе водворять Бигудо в его последнее жилище. И только тогда Лум-Лум наконец почувствовал то, чего не чувствовал раньше, захваченный неожиданностью и первым ощущением горя: мучительный запах смерти. Остатки йодоформа еще оказывали сопротивление, лекарства еще не бросили борьбы. Но уже давно она была бесполезна. Тление трубило в могучие трубы.
— И что у него там такое в животе, у этого парня?— пробормотал Лум-Лум.
Он сгреб b охапку солому, на которой лежал покойник, и вынес во двор позади сарая.
— Надо сжечь это, — сказал он.—Овцам вредно.
3
Потом было погребение. Собралась вся рота — все, что от нее осталось. Капитан с перевязанной рукой сказал несколько слов. Зуавы слушали молча, низко опустив головы.
Лум-Лум стоял рядом со мной. Я никогда не видел на человеческом лице такой скорби и растерянности.
С кладбища пошли по кабакам. У Лум-Лума нашлись знакомые зуавы, они пригласили нас обоих. В таверне, куда мы зашли, сразу сделалось тесно. Нам подали по литру красного. Вскоре стало шумно. Оживился и Лум-Лум.
— Я тебе говорил?! Я тебе говорил? — повторял он, толкая меня в бок. — На кой нам черт деньги? Были бы друзья — и мы выпьем! Не так, Самовар?
Когда пошли по третьему литру, шум в таверне перешел в сплошной гул. Зуавы пели, хохотали и рассказывали соленые истории о Фатьмах, которые тоскуют по ним в Африке. Потом выступил какой-то капрал и спел довольно приятным тенорком известную песенку про девчонку, которая
Померла,
Как жила —
В непотребном виде.
Потом Лум-Лум. привлек всеобщее внимание к моей особе. Он сообщил, что я русский волонтер и поступил в-Иностранный легион, чтобы сражаться за право и цивилизацию. Он высказал предположение, что на этот поступок меня толкнули побуждения чисто религиозные.
— Мой друг Самовар, — пояснил он, — принадлежит к секте дураков, которые сами лезут туда, куда ни один умный ни за что не пойдет.
Последствием этой рекомендации было то, что хозяин поднес мне в виде личного угощения литр вина, а зуавы стали требовать русских песен. Я спел «Пойдем, Дуня, во лесок» и «Чубарики-чубчики» с гиком и свистом и пожал успех, какого никогда не знавал на родине.
Потом выступил Лум-Лум. Он вышел на середину, сел на корточки и, скроив удивительно тоскливую мину, запел на аннамитском языке унылую, тягучую песню с припевом:
Али-али усаи,
Али-али уканти.
Он пел натужным горловым голосом, глаза были уставлены в одну точку, все лицо было неподвижно, и весь он был неподвижен и похож на каменного божка. Если бы дело было не в кабаке и Лум-Лум не старался для общего веселья, это пение могло бы нагнать смертельную тоску. Но перед нами выступал артист, все понимали это и поощряли его аплодисментами и беззаботным, веселым смехом.
Потом были танцы, и, когда стали вызывать меня, я пошел вприсядку. Этот номер вызвал необычайный по силе взрыв веселья. В таверне дрожали стекла.
Поминки были веселые. Про покойника забыли.
Внезапно все переменилось.
В таверне оказалось двое драгун. Я даже не сразу их заметил. Я увидел их, только когда начал вопить Лум-Лум. Они сидели в дальнем углу, изрядно осоловелые, перед каждым стояло по литру. Драгуны были крупного сложения, молодые, бородатые и очень похожие на тех, которые отпевали Бигудо. Скорее всего, это были те самые.
Увидев их, Лум-Лум позеленел. Он встал, поднял свою кружку и, обведя всех довольно мутным взглядом, заорал:
— Все драгуны — падаль! По крайней мере я знаю двоих, которых я считаю долгом назвать падалью перед лицом зуавов и перед лицом Легиона,—взгляд в мою сторону.
И тут пошло.
Драгуны вскочили, точно их ошпарили. Они нетвердо держались на ногах, орали и хотели драться. Их .схватил и» за руки. Кто-то крикнул Лум-Луму:.
— Молчи, бурдюк! Не говори плохого про драгун! Они тоже солдаты!
Однако чей-то густой бас прорычал:
— Пусть скажет все, что знает о драгунах. Зуавы сами увидят, кому надо наклепать по шее...
Лум-Лум рванулся к конникам.
— Это вы отпевали Бигудо? Вы? — кричал он. — Это вы просили вашего господа бога упокоить его душу? А на какого черта ему теперь сдалось упокоение? Лучше бы ваш бог оставил Бигудо в покое, пока парень был жив. Лучше бы ваш бог вообще всех солдат оставил в покое. Пусть бы себе дрался с немецким богом, а солдаты ни при чем. И Бигудо был ни при чем. Бигудо хотел жить, он любил вино и баб! Почему ваш бог был против? Почему он позволил убить нашего Бигудо? В чем же его небесное милосердие, скажи ты мне, конная сволочь, если он позволяет у солдата отнять жизнь? Что. ж тогда солдату остается? У него ж ничего нет!
Прошло веселье, прошел хмель, мы вспомнили Бигудо, убитых товарищей, войну, покинутые семьи, горькую нашу солдатскую жизнь. Все стояли в оцепенении.
А Лум-Лум исступленно орал:
— В чем же небесное милосердие, если солдата убивают? Отвечай, шпора с бородой! Говори!
4 ЛОРАНО 4 1
Мы возвращались с Лум-Лумом из Мюзон, из интендантства. Нам оставалось не более трех километров до бивака, уже были видны Большие Могилы, когда над нашими головами разорвалась шрапнель, а за ней другая и третья.
— Самовар,— воскликнул Лум-Лум, — этак у Больших Могил вырастет два новеньких деревянных креста! По-моему, это было бы излишне! Сворачивай!
Мы сбежали на противоположный склон холма и пошли боковой тропинкой. Впереди лежала одинокая усадьба, обнесенная высокой каменной стеной. Я давно знал эту усадьбу: здесь жил какой-то музыкант — один или несколько. Мне приходилось проезжать мимо на велосипеде — отсюда был поворот в штаб бригады,— и, когда позволяло время, я останавливался послушать музыку. Иногда играли на пианино бурные цирковые галопы и борцовские или военные марши, иногда кто-то баловался на гармошке, волынке или окарине. Но лучше всего пианист исполнял произведения старых французских композиторов.
Входить в дом я не решался, полагая, что там квартируют офицеры. Я слушал, сидя под платаном у ворот.
Лум-Лум толкнул калитку ногой, и мы вошли в большой, просторный, но запущенный двор. Навоз прел на солнце, и мусор валялся повсюду.
В глубине стоял громадный зеленый фургон — целый дом на колесах, с окнами, дверьми и даже с дымовой трубой. В таких домиках разъезжали бродячие цирки.
У фургона сидел атлетического сложения усатый мужчина лет пятидесяти в пестрых клетчатых штанах.
Лум-Лум с хитрой скромностью попросил кружку воды.
— Какая там вода! — улыбаясь, сказал усач. — Зачем вода? Заходите в дом! Найдется и получше!
— Таких я люблю! — шепнул мне Лум-Лум.
Едва мы сделали три шага, как чей-то веселый голос раздался из сарая:
— Да здравствует Легион! Заходи, старики! Я сыплю за вами!
И тотчас, передвигаясь на руках, вооруженных деревянными колодками в форме утюгов, из сарая выкатился безногий обрубок. Он был в голубом гусарском доломане и в кивере набекрень. Живые глаза весело поблескивали на красивом молодом лице, и черные усики были подкручены лихим гусарским колечком. На груди обрубка красовался орден.
Калека передвигался с необычайной поспешностью, дергая плечами и мотая головой.
— Привет и братство! — воскликнул он, подавая нам руку. — Прекрасно сделали, что завернули! Я-то ведь сейчас не вылезаю из дому! Заходи, старики!
Он говорил нервно и возбужденно.
В доме пианист играл одну из своих грустных мелодий.
— Ничего, — сказал гусар, — сейчас я прикажу брату, чтоб перестал шуметь. Эй, Жильбер! Подобрать поводья!
И, обращаясь к нам, прибавил:
— С тех пор как немцы отдавили мне мозоли, он стал играть все какую-то ерунду на кокосовом масле.
Мы вошли в дом. Пианист сидел спиной к дверям. Играть он перестал, но к нам не обернулся.
— Жильбер! — сказал гусар. — У нас гости! Солдаты Иностранного легиона! Туш!