Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Человек жил в мире отвлеченных и путаных представлений, и они не давали ему видеть жизнь собственного народа, тревоги этой жизни, ее муки, радости, страхи и надежды.

Первый наш конгресс, как уже сказано, собрался в 1935 году в Париже. Барбюс был одним из его организаторов. И что же, не нашлись разве писатели, которые говорили, что придут на конгресс, но лишь при том непременном условии, что Барбюс выступать не будет? Они говорили, что вот, мол, уже несколько лет, как Барбюс занимается другой деятельностью и не пишет. Стало быть, он утратил право выступать на съезде писателей.

Но какой же это «другой деятельностью» занимался Барбюс? И была ли она действительно несовместима с выступлением на писательском антифашистском конгрессе?

Известно, что Барбюс сделал делом своей жизни защиту мира. Он был председателем Всемирного комитета борьбы против войны и фашизма. Автор самой потрясающей книги о войне разъезжал по всему свету, из конца в конец, и звал людей к борьбе за мир. Больной, немощный, с легкими, изъеденными туберкулезом, он потрясал массы, когда всходил на трибуну.

Вайян-Кутюрье сказал мне однажды:

— Анри был удивительный человек. Он умирал за минуту до того, как подымался на трибуну, и через минуту после того, как оставлял ее. Но на трибуне он жил полной и счастливой жизнью. Он боролся и был счастлив.

И вот некоторые писатели считали невозможным именно его допустить к участию в писательском конгрессе в защиту мира. Правда, это им не удалось. Но не достаточно ли уже одного того, что такой вопрос был поставлен и вокруг него велась борьба, голоса разделились, были за и были против?

4

По-моему, все это, в конце концов, лишь результат того чрезвычайно сложного положения, в которое западноевропейскую литературу поставила Октябрьская революция.

Корифеями были тогда писатели, вышедшие из войны четырнадцатого года. Ужасы этой войны, потрясения, которые она вызвала, были их основной темой. Их произведения волновали сердца.

Но мало-помалу становилась очевидной и какая-то порочность этих произведений. Чего-то им не хватало. У читателя появилось смутное, но непреодолимое ощущение того, что эта литература чего-то не досказывает, и чего-то весьма важного.

Ощущение не обманывало.

Когда Мопассан и Золя описывали войну 1871 года, они говорили все, что по тому времени могли сказать честные писатели.

Но после того, как в России война завершилась социальной революцией, уже нельзя было считать правдивой такую литературу о войне, которая не раскрывала бы самого главного: причины возникновения войн.

Сама жизнь требовала от литературы чего-то другого. Описывать горе потерь после того, как война уже отгремела, — этого теперь было недостаточно. Надо было разъяснять и доказывать народам, что если только они не хотят, чтобы их и впредь обманом загоняли на фронты и там истребляли, то им надо что-то делать с общественным устройством, надо отнять у буржуазии право и возможность затевать войны.

Новые задачи выходили за рамки того, что касалось войны и мира. Они оказались гораздо более широкими.

Что, например, думает литература по поводу того прискорбного факта, что горе людское есть явление организованное и что оно — основа общественного порядка? Не сумма отдельных, случайных, хотя бы и многочисленных несчастий, а сама основа существования буржуазного общества.

Во времена Мопассана и Золя такой вопрос еще не возникал. После Октябрьской революции от него некуда уйти. Литература не может притворяться и слепой, и глухой, и немой одновременно. Ей никуда не уйти от того внезапно раскрывшегося факта, что жизнь со всеми ее радостями и горестями — не музей. Ее надо делать, творить, строить, а не взирать на нее со спокойным любопытством туристов. Работать надо!

Много новых и важных требований предъявила жизнь всей мировой литературе после 1917 года.

Но чтобы справиться со своими новыми обязанностями, писателям надо было внутренне, для себя, принять тот новый гуманизм, рождение которого возвестил выстрел «Авроры». Говоря языком аэродинамическим, писателям надо было преодолеть революционный барьер.

Многим это удалось. Прежде всего Барбюсу и Рол-лану. У других же (у большинства) ноги оказались ватными. Эти остались позади.

Любопытно: буржуазная интеллигенция всегда шла впереди своего класса. Она всегда говорила о лучшем будущем, и оно предполагалось лучшим для всего человечества. Но после мировой войны и Октябрьской революций эти талантливые буржуа смекнули, что для их класса будущее может начаться с привлечения к ответственности за войну. Они вцепились в прошлое.

А их литература о войне, талантливая и на первый взгляд выглядевшая правдивой, на деле оказалась лишь полуправдой, да еще и предательской полуправдой. Потому что она стала своего рода вакциной против священного народного гнева.

Это весьма облегчило задачу тем, кто хлопотал 6 подготовке новой войны.

А сами писатели ходили обиженные, сердитые, надутые и фыркали: они привыкли считать себя учителями жизни, мудрецами, мастерами, и вдруг — сданы в обоз!

На конгрессе мы видели одного довольно известного в те годы французского писателя, который как будто бежал из обоза. 'Он даже служил в армии Республики и был полковником авиации. Опускаю фамилию, потому что личность не заслуживает упоминания. Личность утратила свое место в художественной литературе и ныне подвизается в рядах самой черной реакции. Назовем ее Полковник.

В ту пору радиус славы этого Полковника почти равнялся длине солнечного луча. Кругом только и было слышно, что: «Полковник сказал», «Полковник не сказал», «Полковник пришел», «Полковник не пришел»...

На первые заседания конгресса Полковник опоздал. Но впереди него крупной рысью бежала слава. Трубя в фанфары, она возвещала конным и пешим, что он идет, что он едет, он приближается, он задержался в Перпиньяне, он скоро будет. Защитник Республики скоро будет! Покровитель Испании, оплот храбрости, родник надежды, твердыня великодушия скоро прибудет.

А когда он появился, Толстой, потратив на обозрение его личности минуты две, негромко, но достаточно внятно сказал:

— По-моему, сукин сын!

Надо описать обстановку.

Валенсия. Берег Средиземного моря. Солнечный день. Ресторан-поплавок, море плещется прямо под ногами. Общественные организации дают завтрак в честь делегатов конгресса. Ораторы, фотографы, журналисты, нарядные дамы, масса глазеющей публики.-

И вот он появляется — высокий, худой, элегантный. Его узнают. Мгновенно прокатывается шепот:

— Вот он! Вот он!

Затем громкие и бурные аплодисменты.

Тот всех принимает со смущением, которое кажется искренним, и этим еще больше распаляет энтузиазм. Делегаты хлопают и кричат все громче.

А Толстой смотрит на него, смотрит, как он стоит, как ходит, как раскланивается, как смущается. Толстой смотрит, молча застыв, с вилкой в руке, и внезапно, как бы увидев все, что нужно было увидеть такого, после чего больше смотреть не стоит, он говорит негромко, но достаточно внятно высказывает приведенное выше мнение.

И возвращается к прерванной еде.

Это слышали всего несколько советских делегатов. Трудно представить себе, какое впечатление могли бы произвести эти слова на наших иностранных коллег. Впрочем, признаюсь, слова Толстого и впрямь прозвучали странно. Как это так? Много ли буржуазных писателей поступило в Республиканскую армию?! Не следует ли уважать таких коллег? Конечно, все вспоминали Байрона в Греции.

Спустя несколько дней, уже в Мадриде, конгресс организовал митинг для населения. Собрались в большом кинотеатре. Говорил Полковник. Жители Мадрида скупо берегли тогда последние крохи надежды. Каждому было очевидно плачевное неравенство сил. Поэтому слова мужества, сочувствия, ободрения, которые люди слышали из уст своих иностранных друзей и защитников, потрясали их. Во время речи Полковника многие плакали.

А Вишневский, толкнув меня локтем в бок, негромко сказал:

128
{"b":"237861","o":1}