По дороге в Париж я останавливался в Вене и Цюрихе. В этих городах прежде всего бросалась в глаза опрятность. В Голландии я видел, как моют тротуары горячей водой с мылом. А в Париже префект Лепин лишь в 1910 году запретил, под страхом денежного штрафа, выбрасывать мусор на улицу.
И все-таки Париж был лучшим из городов.
Нас, молодых людей, приезжавших из хмурой Российской империи, больше всего поражал аромат свободы, непривычный нам, головокружительный аромат. Он поражал нас больше, чем дворцы, храмы, музеи, театры, больше, чем священные камни, памятники двухтысячелетней истории Парижа, больше, чем весь его величественный блеск.
Да, аромат свободы.
И еще что-то, неповторимое. «Все то, чего не скажешь словом, узнал я в облике твоем...»
Не только в прозрачном летнем небе, но и в сырых осенних туманах таилось что-то милое и привлекательное, точно в этом городе сам воздух был другого и чудесного состава.
Быть может, это просто «юность из тумана мне машет белым рукавом»?
Весьма возможно.
Но почему в таком случае она не машет мне рукавом ни из какого другого города? А я видел почти все европейские столицы.
Мне случилось провести недели две в Лондоне. Не буду его описывать. Скажу только, что когда я- вернулся из Лондона в Париж, и вышел на вокзале Сен-Лазар, и сел на крышу омнибуса, и мы поехали в Латинский квартал через весь Париж, то он показался мне провинцией. Но мне не хотелось жить в Лондоне. И ни в каком другом из многих знакомых мне европейских городов. Юность и сейчас машет мне белым рукавом только из Парижа.
Я жил в той части города, которая называется Латинским кварталом. Там находятся почти все парижские высшие учебные заведения.
Ах, этот довоенный Латинский квартал, город Молодости, республика Беспечного Веселья!
Вот спускается по бульвару Сен-Мишель ватага студентов, человек пятьдесят. Они держат друг друга за руки и идут' цепью, громко скандируя: «Молодчина наша А!»
Никто не спрашивает, кто она, эта А. Всякий знает, что это Ассоциация парижских студентов. «Молодчина наша А!»
Передний распахивает дверь кафе. Лавируя между столиками, он идет к другой двери, и за ним вся ватага с криком, свистом, смехом: «Молодчина Наша А!»
Таким же порядком заходят они еще в одно, в пять, в двадцать пять кафе, сколько хватит времени и охоты: «Молодчина наша А!»
Иной читатель еще, чего доброго, скажет:
— Помилуйте, да ведь это хулиганская выходка! И как это полиция терпела такие вещи!
Дорогой читатель! Милый, дорогой читатель! Это не было хулиганством, потому что это никому не мешало. В кафе — во всех — сидели студенты, их веселые подруги и наши профессора. Самые строгие из них рмотрели на забавы молодости, только завидуя ей. Никто не унижал нас снисходительностью. Просто всем было весело и смешно.
Кто не хотел, чтобы его, упаси бог, нечаянно толкнули в торжественную минуту, когда он вводит в свой организм стакан вина или отвара ромашки, тот сидел дома или в крайнем случае ходил в респектабельные кафе Правого берега. _
А наш Латинский квартал жил добродушным весельем своего студенческого населения.
Хулиганов же не было тогда в квартале. Я ни разу ни одного не видел.
И на полицию нельзя было пожаловаться. Она хорошо знала нас и наши нравы, она не докучала нам.
Однажды вечером я вскарабкался на уличный фонарь. Я не был гимнастом. А если бы даже и был, то что это за место для тренировки — фонарь на улице Суфло, как раз перед Пантеоном?! В любом городе России я бы за такую проделку был заживо съеден клопами в ближайшем полицейском участке.
В Латинском квартале царили другие нравы.
Я уже почти добрался до горелки, когда к фонарю медленно, вразвалку, подошел полицейский и спросил меня довольно флегматично:
— В чем дело, молодой человек? Вы хотите прикурить? Вот спички.
Я спустился на землю и пошел домой. Очень мне нужны были его спички!
Как много вносили в жизнь квартала уличные музыканты!
На перекрестке появляется бродячее трио: певец, гитарист и продавец нот. Никогда они не исполняют мелодии, которая уже известна, — только новинки. Например, томный вальс на слова, вроде «Она стояла в воротах, когда он возвращался домой. Он сказал ей: «Смотрите, льет дождь. Зайдем на минуту ко мне». И она согласилась. Тогда он поцеловал ее прямо в губы».
Иногда исполнялась какая-нибудь легкая полечка.
Вокруг музыкантов собиралась публика. Это была обычная публика бульвара: студенты и профессора, хозяйки й прислуга, адвокаты и клиенты, врачи и пациенты,— все люди взрослые, занятые, деловые, времени у всех мало, задерживаться некогда. Но песня — это песня. Ее тоже пропустить нельзя. Полминуты слушают. Если не понравится, уходят, если понравится, быстро платят медяк, получают ноты с текстом, разучивают тут же, под гитару, и расходятся каждый в свою сторону, по своим делам, напевая новую мелодию. Возможно, завтра ее будет петь весь квартал, через неделю она завоюет Париж, потом Францию, а потом и весь мир. В России тоже распевалось в те годы немало песенок, родившихся на тротуаре Буль-Миша.
В чудесной и неповторимой бытовой простоте, которая царила тогда в Париже, нередко можно было встретить прямо на улице людей, которые олицетворяли бури и грозы недавно ушедшего XIX столетия, его славу, муки и страсти.
Однажды на бульваре Сен-Мишель я увидел группу стариков — человек тридцать. Старики были хилые, немощные, но шли они не по тротуару, а как солдаты — по мостовой, четыре в ряд. Я решил, что это какие-нибудь отставные солдаты-однополчане, периодически собирающиеся, как это здесь в обычае, чтобы вспомнить ушедшие молодые годы и оросить воспоминания литром вина. Но не успел я подумать, что лет сорок назад они отбивали шаг более четко, как услышал рядом с собой голос. Один прохожий объяснял другому, что это ветераны Коммуны идут на районное кладбище поклониться могилам товарищей, погибших в 71 году, — сегодня годовщина.
Словно молния сверкнула. В ничтожную долю мгновенья я пробежал долгие десятилетия, отделявшие нас от Коммуны. Я увидел этих стариков молодыми. Они стояли на баррикадах, полные гнева и решимости, и я видел это, видел своими глазами.
Однажды по дороге на лекции я заметил на улице афиши, извещавшие, что вечером в Большом манеже состоится митинг. В списке ораторов значились имена де Прессансе, Северина, Леви-Брюля, Баша и некоторых других, это была старая гвардия французского республиканизма.
Тут же было имя Жореса.
Жорес! Этот человек был одним из тех чудес Франции, которые я больше всего хотел видеть.
Читатель поймет провинциального юношу, который только что поступил на первый курс юридического факультета и сам мечтал стать знаменитым судебным оратором. Его интерес к великому французу, поднявшему на давно покинутую высоту завещанное нам Грецией и Римом благородное искусство слова, был, можно сказать, интересом почти профессиональным. Жорес жил в сиянии всемирной славы: он был гениальный оратор. Его называли Демосфеном нашего времени. Поль Ла-фарг звал его «человек-дьявол». Но мне больше нравилось сравнение с Демосфеном.
Великий грек давно волновал мое воображение. Я так живо представлял себе его стоящим на берегу и старающимся перекрыть своим голосом шум моря. Я так и видел его в белом хитоне; золотой ободок стягивал волосы, на ногах были сандалии, обнаженная рука то едва показывалась из живописных складок хитона, то пряталась в них, то вся вырывалась наружу, звала, грозила, молила, разоблачала. О рука оратора, одетого в хитон! Как жаль, что мы не носим хитонов, и как, должно быть, он был бы к лицу Демосфену — Жоресу.
С такими мыслями я свернул на улицу Гей-Люссака и остановился, яко жена Лота, по гневу божьему обращенная в соляной столп: у овощной лавки стоял на тротуаре человек в хитоне, золотой ободок стягивал его волосы, на волосатых ногах были сандалии, и никаких носков, ниже брюк.
Что это со мной? Галлюцинация?
А мой Демосфен стоял и переминался с ноги на ногу, потому что дело было в ноябре или декабре, когда в Париже грязно и холодно.