Герман не ответил ей, лишь провел рукой по золотистым волосам, но Алиса вырвалась, отстранилась. Теперь она точно готова была заплакать, но из гордости еще держалась.
— Я никогда тебя не покину, — прошептал ей Герман в самое ухо.
И еще что-то стал говорить на чужом языке. Она не понимала, еще противилась, сторонилась, но речь убаюкивала. Алиса неожиданно для себя погрузилась в сладчайший сон, где он любил ее, а не отталкивал, незнакомый язык продолжал звучать и во сне, и каждое слово было похоже на признание…
Почтовая карета ехала, подпрыгивая на ухабах. Возница зевал и крестился на звездное небо. Алиса безмятежно спала на плече Германа, а он улыбался.
В имении Ивана Курбатского стыло тело пятидесятилетней седой женщины возле кованого сундука с потайным рычажком, открывающим двойное дно. Через несколько десятков лет, гораздо позже того, как имение Курбатского пойдет с молотка, а самого его хватит апоплексический удар, имущество будет продано соседям, а те перепродадут его купцу; только через несколько десятков лет купчиха бросит в сундук свои старые туфли, и случайно стукнет надтреснутый каблук о потайной рычажок, и откроется со скрежетом второе дно. Ах, какое волнение произойдет тогда в доме, как купчина глаза округлит да к находке бросится! И с досады — векселя старинные, деньги, не имеющие никакой цены, письма дурацкие, дневники — в огонь. И никто не прочтет никогда исповеди Елены Карловны Дунаевой, молодой вдовы, одинокой матери и бабушки, горячо ненавидевшей все человечество, кроме одной маленькой девочки… И расплывутся в огне линялые чернильные строки с мелкими кляксочками, писанные гусиным пером за сальной, из экономии, свечою:
«Алиса, крошка моя, дуся, голубушка! Как ты теперь там одна в институте? Не печалься и не сердись на свою родную бабушку. Всем сердцем люблю тебя, голубушку. Только что мы с тобой на этом свете? Что, если откроемся? Позор, скандал. Вот погоди, наскребу я тебе состояньице, милая моя, сахарная, ты подрастешь, обернешься красавицей писаной, как твоя покойная матушка, и выйдешь у меня из института королевой. Пылинки с тебя сдувать станут, в ножки поклонятся. А жить будешь получше цесаревен. Все для тебя, моя радость. Все…»
Глава 4
Спасение (Саша, 1849–1850)
Позади осталась Россия — Нижний, Пермь, Кунгур… Впереди поднимались горы, и Саша с тревогой вспоминал Урал, забравший жизни семерых каторжников… Летняя ночь выдалась сырой и холодной, раны его, полученные зимой у Тобольска, когда на этап напали беглые каторжники, нестерпимо ныли. Спать пришлось под нарами, перенаселенность в пересыльной тюрьме была такая, что яблоку упасть негде. От духоты и вони, перемешанной с испариной десятков людских тел, ему иногда казалось, что он под водой или — уже умер. Ему так часто казалось с тех самых пор, как повели по тракту в кандалах. Дожди сменялись морозами, морозы — непролазной грязью, потом зацвели удушливо травы, ветры задышали в лицо жарою. Кто-то грезил побегом. По весне всегда кто-то грезил побегом. И бежали многие. Кто-то — всего несколько метров, пока не настигал выстрел, кто-то — версты, пока не погибал в тайге, сбившись с пути.
Саша тупо шел, глядя под ноги, боясь, что однажды не хватит сил, засыпая, едва приклонив голову, проглатывая заплесневелый хлеб, запивая его прокисшим квасом и ровным счетом ни о чем не думая.
Петербург казался ему теперь пригрезившейся сказкой, а сердце перестало сжиматься от жалости к себе, притерпелось, обмякло, стало равнодушным и глухим ко всему. Лишь одно воспоминание тревожило его, и была то обворожительная златовласая девушка, оставшаяся в заоблачном раю, куда ему теперь не было возврата. Это воспоминание поначалу являлось ему чаще других и было похоже на смерть. Потому что лучше умереть, чем испытать подобную безнадежность.
Он выбросил Алису из головы — и жить стало гораздо проще. Проще выживать среди харкающих кровью, озверелых душегубов, которых везде встречали с враждебностью и в пересыльных тюрьмах держали строже других.
Борода у него выросла окладистая, на пестром халате зияли бреши, серый костюм из нанки потерял цвет и обветшал так, что, казалось, рассыпется в один прекрасный миг. В пересыльной тюрьме под Тобольском в их партию влилось несколько местных, осужденных на каторжные работы. Тут впервые появился у него товарищ — земский фармацевт-отравитель, терзавший себя беспричинными истериками и полоумными фантазиями. А может быть, и не беспричинными, может быть, это загубленные души являлись ему в страшных видениях, надеясь на отмщение.
Никто, кроме Саши, не пытался вступать с ним в разговоры, другого полета была птица, хоть и приземлилась в том же гнезде. А для Саши все же разнообразие — поговорить пусть с безумным, но все-таки — с ровней. И чего только он не наслушался за долгие месяцы совместного пути. То нес товарищ его какой-то бред, то говорил дело: научил, например, есть крапиву молодую по пути, говорил — зубы качаться перестанут, раны затянутся. И действительно — помогло.
Их путь лежал в Иркутск. А затем — в Читу. Всех должны были разместить на разные рудники, дабы не вышло сговора. Никто не знал, где пути его придет долгожданный конец. Каторжные работы в сравнении с длительным переходом казались облегчением.
Фармацевт, нареченный Гаком за малый рост и круглые бока, кричал, что дураки, что в рудниках сдохнут быстрее, чем в чистом поле, и затягивал фальшивым фальцетом дурацкую песню про Ваньку-подлеца и легковерную красавицу. Но никто не подтягивал. Гака не любили. Впрочем, о любви здесь не помышляли. Не было здесь любви — только озлобленность, звериная ненависть и стремление выжить.
Навстречу им попадались купеческие обозы — везли из Кяхты чай, обгоняли обозы с пушниной, двигающиеся в Китай. Сопровождали обозы конные казаки: маленький обоз — несколько человек, большой — настоящее войско.
По мере продвижения на восток комары делались крупнее и набрасывались на заключенных тучами. Казаки надвигали шапки на самые брови, каторжники заматывали голову тряпками, трясли ею поминутно. К вечеру у всех были распухшие лица, искусанное кровопийцами тело горело огнем.
Деревушки по дороге попадались все плоше. Жители порой выходили из домов и смотрели, как ведут каторжников. Одинаково тупое выражение застыло на лицах и седых стариков, и баб, и малых детишек. Мужчин видно не было, они месяцами безвылазно обитались в лесу, промышляя пушнину, чтобы продать ее за бесценок приезжим купцам и у других купцов втридорога купить хоть немного муки на вырученные деньги. В домишках пол был земляной, окна затягивали бычьим пузырем. Топили по-черному. Свечей отродясь не видывали. В долгие зимние вечера жгли лучину. Места были гиблые. Все еще Россия, да не совсем. Азия…
Гак бредил побегом. Как только видел поблизости опушку, с которой поднимался слабый дымок, толкал Сашу в бок.
— Ты видел? Видел?
— Что там?
— Это же беглые кашеварят. Их тут прорва…
На их пути действительно встречались разные люди. Случалось, что шедший навстречу бродяга нырял в придорожные кусты, едва завидев партию. Кто-нибудь из казаков скакал вперед, да куда ему было на лошади сквозь лесные заросли.
— Куда же бегут? — спрашивал Саша.
— Дураки они, понимаешь, идиоты! Домой бегут. В родную деревню. Тоска у них, видишь ли! Кручина. Тьфу. Там-то их и сцапают.
— А куда же бежать?
— В Америку! Непременно в Америку! В Китай нельзя — выдадут. Слышал. Знаю. Нужно через Байкал, к океану, а там — на иностранное судно. Нас возьмут. Мы ведь из благородных. Скажем, так, мол, и так, за убеждения страдаем…
— На Байкале, слышал я, ветра. Задует баргузин — и никакая лодка не спасет.
— А зимой, по льду? Только бы дойти!
От таких разговоров у Саши кружилась голова. Но потом он понял — ему не хочется в Америку. Если уж бежать — то в Петербург. Только — в Петербург. К ней, к Алисе…
Еще не вышли из сибирских лесов, а у Гака снова в голове помутилось. Фармацевт перевязывал тряпицей сочащуюся рану одного из мужиков и вдруг, как блоха, отскочил от него в ужасе, задергался весь, запрыгал, пытаясь стряхнуть с себя что-то. Бросился к конвоирам, заговорил почему-то по-французски. Те глаза вылупили да пинками его назад в колонну загнали. А он все кричал, ругался, плевался, чуть до обморока себя не довел. «Лепра, лепра… Все подохнем. И вы тоже подохнете», — кричал он конвоирам, грозил кулаком, пока не получил прикладом в зубы. «Все подохнем, — шептал он со смехом себе под нос до самого вечера. — Все!»