Ричард Олдингтон
Прощайте, воспоминания
I
Воплощением красивой лжи войны стали для меня кадеты Сен-Сира,[1] которые поклялись носить в бою свои парадные ярко-малиновые плюмажи, – все до единого человека были они перебиты снайперами в серо-зеленой форме.
Воплощением суровой правды войны стали для меня голые, прямые дороги, мокрые от дождя, багровое небо, бесконечные колонны солдат, неустанно шагающих вперед, стальные каски, с которых ручейками стекает дождь, запах прорезиненных подстилок, накинутых на плечи вместо плащей, невзгоды, лишения, серая безликость солдатской массы.
Воплощением мощи войны стала для меня Третья армия, когда она, преследуя противника, могучим потоком вливалась в Баве, – пехота, артиллерия, кавалерия, танки, обоз много часов подряд безостановочно, неодолимо, в грозном молчании двигались все вперед и вперед. Ни сигнала трубы, ни барабанной дроби, ни походной песни, только неумолчный топот тяжелых башмаков да скрежет колес – проявление всепокоряющей, величественной, организованной Мощи.
Собирая в памяти бесчисленные осколки прошлого, я вновь представляю себе священную отвагу тысяча девятьсот четырнадцатого года, бесплодные сражения девятьсот пятнадцатого, кровопролитные битвы шестнадцатого, мучительную голгофу семнадцатого, катастрофы восемнадцатого и горькие разочарования послевоенных лет.
Кто изобразит великую бессмыслицу войны? Кто опишет трагическое и смешное, отталкивающее и величественное, самопожертвование, героизм, грязь, унижения, невзгоды, страдания, трусость, похоть, тяготы, лицемерие, алчность, раскаяние и, наконец, мрачную красоту тех лет, когда все человеческие страсти и чувства были напряжены до предела? Только тот, кто сам не испытал этого, и только для тех, кто, читая об этом, останется бесстрастен.
Мы же остережемся сказать слишком много. Но кое-что мы должны сказать, чтобы проститься с воспоминаниями.
II
Близость смерти, стадное чувство, неодолимо завладевшее мной, породили во мне отчаяние, презрение к себе.
Серые душные мысли сжимают мне мозг – густая серая пыль, столбом стоящая над раскаленной дорогой…
Во мгле зимнего рассвета разносятся хриплые повелительные голоса: «Подъем! Подъем! Подъем!» Куда унесли солдат сновидения – в далекую Персию? Или в Америку?
Дежурные капралы бегают вдоль палаток, с размаху бьют стеками по мокрому брезенту: «Подъем! Вставать! Живей! Одеться и построиться!»
Сквозь тихий шелест дождя в предрассветной мгле громко раздаются их крики. Стеки оставляют на брезенте вмятины, в них скапливается вода и постепенно просачивается внутрь. Во всех палатках просыпаются люди, сбрасывают с себя серые шинели и бурые одеяла, встрепанные, в серых фланелевых фуфайках, садятся на своих койках. Винтовки приставлены к столбам, подпирающим палатки, в изголовьях сложена амуниция.
– Подъем! Подъем! Подъем!
Проснулся в своей палатке и Брендон. Серые, душные мысли обволакивают мозг, словно густая серая пыль. Соседи зевают широко, во весь рот.
– А-х-х-а а-а! Будь проклята эта дьявольская война…
– Черт знает что, не дают людям спокойно выспаться, – говорит Хакстейбл тонким голосом, в котором слышится сильный девонширский акцент.
– Выспаться! – передразнивает его Перке, уроженец лондонского предместья. – Ведь ты солдат, паршивый солдат. Заруби себе это на носу.
– Ох, не одолеть нам немцев, помяните мое слово. Не будет на то воли божией.
– Воли божией? Что такое твой дурацкий бог перед генералами да лордами из верховного штаба?
– Идите вы к черту с вашей трепотней, – рассердился Холм, бывший коммивояжер. – Дайте людям спокойно одеться. И сами одевайтесь.
– Знаете, что я перво-наперво сделаю, когда вернусь в гражданку и стану щеголять в шляпе?… Найду какого-нибудь паренька, дам этому сукину сыну полкроны, и пускай он по утрам каждый час с пяти до десяти трубит у меня под окошком побудку. А сам стану в это время валяться с женкой в постели. Больно уж я привык к этим сигналам, ей-богу!
Ему никто не ответил. Брендон удивился, как это Перксу не надоест каждый день повторять одну и ту же остроту. Прикинув в уме, он подсчитал, что, если война продлится еще год и Перкса не убьют, он в общем счете отпустит эту остроту ровно семьсот раз.
В палатку просунул голову капрал. Все, кроме Перкса и Хакстейбла, торопливо одевались – шнуровали тяжелые башмаки, накручивали на ноги обмотки, застегивались на все пуговицы.
– На перекличку, ребята!
Взглянув на Перкса и Хакстейбла, капрал сердито крикнул:
– А вы все еще валяетесь! Это что такое? Если ровно через две минуты не будете в строю, пеняйте на себя!
Серые душные мысли, словно пыль, обволакивают мозг Брендона. Часть перебрасывают на опорный пункт, значит, скоро опять передовая.
Перекличка под мокрым небом. Тяжелые башмаки вязнут в темном мокром песке. Команда ротного старшины:
– В восемь тридцать построиться снова. Пойдете в наряд. Кто вздумает отлынивать, будет строго наказан. Р-р-разойдись!
– Провалиться мне, опять какую-нибудь пакость для нас придумали! Ох, пропади она пропадом, эта война! – воскликнул Перке. – Но куда же все-таки они нас погонят?
Очередь возле умывальников, дождь, солдаты ополаскивают руки, лицо, бреются холодной водой. Очередь в столовую, завтрак – кружка чая, ломоть жирной свинины, кусочек хлеба с маргарином, две большие галеты; паек на день – тушенка, опять галеты, тонкий ломтик сыра.
Снова перекличка – на случай, если кто попытается увильнуть от наряда. Команда «смирно». Появляется младший офицер. Колонна марширует мимо часового, который берет на караул, потом по дороге, забитой грузовиками, к городу, потом по улицам, на пристань. Вот колонна останавливается, и офицер говорит:
– Приказано разгрузить десять платформ с сеном и доставить сено на баржи. Когда кончите, можете быть свободны, но не раньше чем выполните работу. Приступайте.
Сержанты выкликают людей, разбивают их на бригады и ведут к платформам. Бывшие труженики рады привычному труду, они быстро снимают брезент, откидывают борта. Перкc с ужасом глядит на высоченные горы сена и отводит Брендона в сторону:
– Вот так работенка! Ну и влипли же мы… Я вот как думаю: офицерик этот проторчит здесь самое большее полчаса, а когда он смотается, мы подмажем сержанта, дадим ему франков пять, он нас и отпустит на все четыре стороны. Пошатаемся по городу, а к вечерней перекличке вернемся. Ты как на этот счет?
– Нет, – сказал Брендон. – Подмазывать не хочу и сматываться не стану. Почему другие должны работать вместо меня?
– Вот чепуха-то! Скажи лучше прямо, что трусишь!
Брендон и Холм носили кипы сена от состава к причалу и передавали их солдатам, грузившим баржу. Как и предсказывал Перкc, офицер вскоре исчез. Плотные, обвязанные проволокой и соломенными жгутами кипы чудесно пахли, но были невероятно тяжелые и грязные. У Брендона и Холма ломило поясницу, на душе было муторно, а запах сена будил щемящие воспоминания. Резиновые подстилки вымокли под проливным дождем, тело покрылось испариной, лица были черны от грязи, на ладонях вскочили волдыри.
Грязный, изнурительный труд, грязное, плаксивое небо!
Часами тасками мы тяжелые кипы сена от состава к баржам… Грязный, изнурительный труд!
А ведь совсем недавно, в июне, эти грязные кипы были зеленой пахучей травой, которая сверкала и колыхалась на лугах родной Англии! Лапчатка, клевер, лютик, укроп, чертополох, рута, поповник, горицвет, дикий шиповник, пастушья сумка, высокие душистые волнующиеся травы.
Сердце мое, сердце мое, не сжимайся о тоске, хоть мучительно сводит руки, жжет ладони и невыносимо болит голова; мы держим в руках дары родимых нив. Вот дар Сомерсета, вот – Уэллса, Херефорда, Вустера, Глостера. Любимые места, овеянные благоуханием лета и мира.