— А если упадете не вы, а кто-либо из тех, кто здесь бывает?
— Здесь никто не бывает.
— А если упадет ваша собака?
Старик остановился. Эта мысль, видимо, не приходила ему в голову. Он оглянулся на пса: бедняга Гиммлер, прискуливая от напряжения, с трудом выдавливал старческое тело со ступеньки на ступеньку и смотрел на владельца умоляюще и укоризненно.
— Вам было бы жаль мою собаку?
— Конечно.
— Какое вам дело до нее?
Я пожал плечами.
— Никакого. Жаль, и все.
Старик двинулся дальше, проворчав:
— Он идет здесь впервые за три года.
Мы пришли в ту комнату с балконом, из которой он показался вначале. Догорал камин. У большого овального стола тяжко раскорячились протертые плюшевые кресла, им было лет сто. Старик повел рукой:
— Располагайтесь в любом. Портвейн, коньяк? Водка?
— Рюмку коньяку, если можно.
Старик обернулся ко мне от темного, с открытой створкой казавшегося бездонным шкапа и вдруг лукаво, молодо прищурился.
— Для хорошего человека ничего не жалко, — произнес он на ужасающем, но вполне понимаемом русском. Вероятно, так я говорил Ираклию «дидад гмадлобт».
Рюмка коньяку мне действительно была нужна. Я устал и отчего-то продрог. И очень нервничал. Этот старик был похож на главаря подпольной банды террористов, как я — на императора ацтеков.
Мы пригубили. Мягкий, розовый свет стоящей на краю стола старомодной лампы перемешивался и не мог перемешаться с дерганым оранжевым светом камина. Двойные тени лежали на стенах, одна была неподвижной, другая неприятно пульсировала и плясала.
— Я буду с вами абсолютно откровенен, и если что-то упущу, то лишь для краткости, — сказал я. — Преступления, которые я расследую, имеют ряд отличительных признаков. Это, во-первых, немотивированность или псевдомотивированность. Во вторых, они всегда связаны с резким, ничем не объяснимым повышением агрессивности у преступника, оно буквально сходно с помешательством. В третьих…
Очень сжато, не называя никаких имен и не приводя никаких фактов, я изложил старику причины, по которым приехал. Он долго молчал, вертя в пальцах давно опустошенную рюмку. Потом пробормотал, глядя в пустоту:
— Значит, они все-таки выходят… Как глупо!
Я смолчал, но внутри у меня будто мясорубка провернулась. Хаусхоффер взял бутылку и наполнил свою рюмку до краев.
— За вас, господин Трубецкой.
— И за вас, господин Ха…
— Нет-нет! Я здесь ни при чем. За вас, — он выпил залпом. — Вы первый честный работник спецслужбы, которого я встречаю в своей жизни, — протер уголки заслезившихся глаз мизинцем. — А то наезжают тут время от времени провода чинить. Или, вместо старика, который привозит продукты, явится бравый офицер, одежду возчика-то увидевший первый раз за пять минут до того, как ехать ко мне на маскарад… «Ваш возчик заболел, прислал меня»… А сам, пока я разбираю пакеты, шасть-шасть по пристройкам. Смешно и противно. И обидно. Для человека, который девять лет общался с гестапо, эти ужимки райской полиции…
— Что? — не понял я.
Он помедлил, набычась.
— Простите. Я привык разговаривать сам с собой. Употребляя мне одному известные слова.
— Почему райской?
Он налил себе еще. Я сделал глоток. Держа рюмку у самого лица, он сказал:
— Конечно, райской. Вы ведь и не знаете, что живете в раю. У вас свои трудности, свои неурядицы, свои болячки, свои преступники даже — и вы понятия не имеете, что все это… рай.
— Пока не понимаю вас, господин Хаусхоффер, — осторожно сказал я.
— Разумеется. И тем не менее вы своего, кажется, добились. Отец много раз предупреждал: если Иван начнет что-то делать, по настоящему очертя голову — вот как вы представились мне — он всегда добьется успеха. Всегда. Но фюрер… — он не договорил, и лишь пренебрежительно, презрительно даже, поболтал в воздухе ладонью. Помолчал. — В конце концов, мне скоро умирать, и детей у меня нет. А если эта штука, — задумчиво добавил он, — действительно представляет такую опасность… Ее судьбу решать вам. Я уже пас.
Я молчал. Мне просто нечего было сказать, я не понимал его, даже когда понимал все слова. А он вдруг распрямился в кресле и бесстрастно спросил:
— Вы любите свою страну?
Тут уж распрямился я.
— Я русский офицер! — боюсь, голос мой был излишне резок. С больным человеком нельзя разговаривать так. Но Хаусхоффер лишь горько рассмеялся.
— Браво! — пригубил. — Таких вот офицериков Бела Кун сотнями топил в Крыму, живьем…
В Крыму? Русских?
Он явно бредил.
— Вам неприятно будет увидеть свое отечество в, мягко говоря, неприглядном свете?
Я сдержался. Сказал:
— Разумеется, неприятно.
— Утешу вас: мы тоже по уши в дерьме. Но нам повезло больше, вы нас разгромили. Впрочем, если бы вы разгромили нас в одиночку, это бы был конец. К счастью, существовали еще и союзники… А впрочем, в чистилище все хороши.
— Я вас не понимаю, — тихо напомнил я. Он очнулся — и сразу пригубил. Я отставил наполовину пустую рюмку. Он сказал:
— Да, в двух словах тут не расскажешь, — помедлил, как бы что-то припоминая, а затем произнес на ужасающем русском: — Лучше один раз увидеть, чем семь раз услышать, — и, взяв за горлышко бутылку, поднялся.
Пес, лежавший у его ног, вскочил. Отчетливо цокнули когти.
— Лежать, Гиммлер! — прикрикнул старик. Пес коротко проскулил, а потом послушно лег. И вновь — только стонали стекла от ветра, да по временам подвывала где-то, надрывая душу, труба дымохода. Старик жалко улыбнулся.
— Бедная псина. И ведать не ведает, как паскудно ее зовут. Но мне приятно. Как будто наконец я распоряжаюсь этим упырем, а не он мной… Идемте, Трубецкой, — и сразу пошел обратно к лестнице. Гиммлер негромко гавкнул, в последний раз пытаясь напомнить о себе, но старик даже не обернулся. — Идемте! — повторил он.
Тою же ветхой лестницей мы спустились ниже первого этажа, в подвал. Старик отпер одну из тяжелых дверей, тронул выключатель, и цепочка тускло-желтых ламп вспыхнула, уводя взгляд вдаль, на всем протяжении нескончаемого, загроможденного дряхлой мебелью коридора. Порой приходилось даже протискиваться, идти боком, чтобы не зацепить торчащие ножки кресла, опрокинутого на истертую тахту, или ржавый ключ, бессильно свисающий из замочной скважины ящика громадного комода, под который, вместо одной из ножек, были подложены книги возрастом не менее полутораста лет… Дошли до конца, до глухой стены. Старик постоял неподвижно, похоже, он еще колебался. Потом встряхнул головой — и я внезапно понял, что именно сейчас он окончательно решил оставить меня в живых.
— Я тоже умею быть благородным и честным, — проговорил он. — К тому же, полагаю, именно вас я ждал все эти годы.
Он странно, как бы пританцовывая на месте, несколько раз аритмично нажал на большой темный овал — след сучка — красовавшийся на краю одной из половиц, примыкавших к глухой стене. Раз-раз… раз-раз-раз-раз… раз… раз-раз-раз… Глухая стена с неожиданной легкостью шевельнулась и уползла вправо. Открылось небольшое кубическое помещение, в потолке которого чуть теплился полусферический матовый плафон. Стены были, похоже, чугунными, доисторически дико тянулись вертикальными вереницами вздутия заклепок.
— В прошлом веке не умели многого, что умеют сейчас, но одного у них не отнимешь. То, что они умели, они делали добротно, на века. Прошу, — и старик сделал рукою жест, пропускающий меня вперед.
Я вошел в железный куб.
Старик последовал за мною и снова станцевал одной ногой. Стена почти беззвучно встала на место, а наша тяжелая чугунная клеть медленно, чуть подрагивая, в сопровождении вдруг донесшегося снаружи приглушенного гула, поплыла вниз.
Мы опустились, пожалуй, метров на семнадцать-восемнадцать. Клеть рывком остановилась. Секунду ничего не происходило, а затем одна из ее стен широкой лопастью отворилась, с отвратительным металлическим скрипом повернувшись на угловой оси.
И снаружи уже горел свет. Просторный подземный зал открылся моим глазам, вслед за усмехающимся стариком я шагнул вперед и оказался на узком металлическом карнизе, обегавшем зал по периметру на половине высоты от пола до потолка.