Мне кажется очень важным, чтобы человек, работающий в искусстве, был натурой цельной. Он что думает, то и должен говорить, то и должен делать...»
Согласитесь, ничего преступного или просто противоречащего декларируемым обычно у нас истинам я не произнес. Однако атмосфера в зале сгущалась. От президиума шли враждебные токи. «...Я хочу сказать еще, что у нас очень много фальшивых фильмов, псевдопатриотических. Эти фильмы приносят огромный вред. Они путают зрителя, который перестает понимать разницу между фразой и делом, между гордостью и спесью, между патриотизмом истинным и мнимым. Ибо нет ничего более разрушительного для человеческой психики, чем яд, вливаемый в его сознание псевдопатриотическими фильмами. Мы зрителя часто обманываем, вливаем в него яд лжи, вместо того, чтобы сказать, может быть, горькую, но правду...»
И дальше я ляпнул, видно, и впрямь что-то очень нетактичное, ибо президиум принял сказанное почему-то на свой счет.
«...Питер Брук в своей книге „Пустое пространство“ разделил театр на живой и мертвый. То же самое происходит и в кино. Так было и будет в искусстве вечно — и во времена Пушкина, и в наши дни, и сто лет спустя. Обязательно будут среди художников живые и мертвые. И странно: у нас часто именно мертвые получают награды, и на фестивали ездят... А на самом деле их картины никого не интересуют...»
Мне показалось, будто люди, сидящие в президиуме, вжались в кресла. Наверно, все-таки только показалось... Потом, после разговора о конъюнктурщиках, о поправках, я перешел к «Гаражу». Забыв все хорошее, что сделали для меня в Союзе кинематографистов, я нарушил данное секретариату слово и снова пустился во все тяжкие:
«...Из Харькова пишут: „Мы ездили в Белгород за 160 километров, чтобы посмотреть „Гараж“. Там Россия и там картина идет, а у нас на Украине не идет. Сделайте что-нибудь, чтобы „Гараж“ пошел у нас“.
Закончив цитировать письмо, я продолжил: «Что ж получается: русский народ более духовно здоровый, а украинцы — менее? Они рухнут под влиянием картины? Я не знаю, почему одним можно смотреть, а другим нельзя? У нас вроде одна система — так сказать, социалистическая...» (Естественно, все это говорилось за много лет до того, как Украина стала «самостийной»,)
Уходил я с трибуны под бурные аплодисменты одних и зловещее молчание других. В овации угадывался вызов. В президиуме не аплодировал никто. Я не вернулся на свое место в зале, а направился к двери и выскочил в фойе. Потом мне этот поступок, продиктованный волнением, возбуждением, осознанием, что я опять навлек на себя неприятности, инкриминировали как зазнайство и «наплевизм». Из зала выскочила взволнованная жена, мы стали обсуждать мое выступление.
— Я тебе клянусь, — говорил я, — я никого не хотел задирать. Да я ничего особенного и не говорил.
— Ты бы видел их лица, — сказала мне Нина. — Я только на них и смотрела.
Она имела в виду людей в президиуме. В этот момент к нам подбежал встрепанный, всклокоченный Г. Б. Марьямов. От испуга слова, которые он говорил, налезали друг на друга.
— Иди немедленно за мной, — выкрикнул он. — Уже звонили из ЦК, интересуются стенограммой. И еще звонили кой-откуда. Требуют срочно стенограмму. Надо ее выправить. Немедленно.
Я подумал: я же только пять минут назад сошел с трибуны — и уже звонили! Как же там поставлена информация!
Марьямов втащил нас в одну из комнат, где стенографистки занимались расшифровкой. Одна женщина уже переводила стенографические закорючки, снимок моей речи, в слова. Марьямов, стоя за ее спиной, следил за возникающим текстом и хватался за голову. Еще не успевала стенографистка кончить страницу, как он выхватывал ее и лихорадочно совал мне, тыкая пальцем в места, которые надо было вычеркнуть или перередактировать. Если я пытался возражать, то Марьямов начинал махать руками и подключал Нину, чтобы она воздействовала на меня. Возбуждение мое спапо, я чувствовал себя усталым, опустошенным и безразлично правил стенограмму по его указке. Он проверял, все ли я сделал, и снова пихал мне стенограмму, если я, с его точки зрения, что-то недовычеркнул.
Наконец Марьямов, очевидно, удовлетворился своей редактурой и, приходя в себя, сказал фразу, которая дорогого стоила:
— А я-то тебя считал порядочным человеком!
Испуг Марьямова объяснялся просто. Он опасался отнюдь не за меня, который наговорил лишнего. Он испытывал страх за себя. Ведь он отвечал за проведение пленума, готовил его. Именно он выбирал ораторов. И совершил первую ошибку — предложил выступить мне. Он допустил и вторую ошибку — не проверил мое выступление, так сказать, пустил на самотек. И за это он справедливо ожидал нахлобучки. Но это бы еще ничего. А то ведь могут так разгневаться, что и снимут!..
Я со своей идиотской попыткой «резать правду-матку» нарушил правила игры, а этого не прощают. Сидящие в президиуме отлично знали все то, о чем я говорил. Больше того, многие из них разделяли мою точку зрения. Но говорить об этом публично не положено. И глупо. И самоубийственно. То, что сделал я, был просто-напросто «мове тон», не принятый в социалистическом общежитии. Это, с их точки зрения, плохо пахло...
Собственно говоря, история кончилась. После этого случая я стал отрезанный ломоть. На меня попросту махнули рукой, как бы отсекли от своих общественных игрищ. Мне больше никогда не предлагали выступать, и я был рад, что смог завоевать это право.
И последнее — откуда у меня стенограмма выступления? В разгар съемок «Вокзала для двоих» мне показали ксерокс с эмигрантской газеты «Новое русское слово», где было целиком и полностью, слово в слово, опубликовано мое пресловутое выступление на пресловутом пленуме.
Публикация была без купюр и пропусков, с речевыми ошибками, оговорками, повторами, живыми нескладухами. Это говорило о том, что кто-то записал выступление на магнитофон. Но кто? И как это попало за рубеж — понятия не имею.