Солдаты схватили Мамая за руки, сорвали шинель, вытащили на палубу. Но здесь Мамай, разгорячась, так тряхнул плечами, что солдаты полетели в разные стороны.
— Что надо? — закричал он, сверкая глазами.— Говори, гады, а не хватайся!
Весь скрипя, подошел поручик Болотов, указал на широкую скамью:
— Ложись!
Мамая встряхнуло. Он понял: хотят пороть, розгами.
— Ваше благородие, дозвольте...
— Ага, теперь ты будешь...
— Ничего не буду,— мрачно сказал Мамай.— Дозвольте, говорю, штаны снять. Иссекут их.
— Сними.
Смущенно поглядывая на поручика, подошли солдаты. Когда Мамай спустил брюки, угрюмо захохотали:
— Ого, вот это волосат!
Мамай зло сверкнул глазами, лег на лавку. Гулко стучало сердце. Это был первый случай, когда Мамая хотели бить: он не помпил, чтобы кто-нибудь его бил, даже в детстве. Он не думал о том, больно будет или нет; ему только было обидно, что вот и его, Мамая, изобьют, хотя он этого никогда не ожидал. Мамаю захотелось взглянуть, на того, кто будет бить его первый раз в жизни. Он взглянул и увидел: рядом, присев на корточки, маленький рябоватый солдат старательно выбирал таловые прутья. «Такой сморчок бить будет! — негодующе подумал Мамай.— Да еще рябой!» И Мамаю стало еще горше и обиднее, и он судо* рожпо сжался, закрыв ладонями уши.
К рябому солдату подошел Болотов:
— Опять копаешься? Ну!
— Так точно... Выбираю пожиже.
Солдат поднялся, взгляд его был далекий и пустой, на висках — бисеринки пота.
Косясь, Бологое спросил:
— Опять?
— Так точно,— жалобно ответил солдат.— Не могу...
— Почему?
— Он вон какой... Рука не возьмет такого.
— Возьмет! — крикнул Болотов.— А ну, пробуй!
У каюты кто-то рванул голосистую гармонь. Рябой солдат — Серьга Мята — подошел к скамье. Засвистели тугие прутья. Поручик Болотов начал считать:
— Раз, два, три...
— С подергом не бей,— сказал Мамай сквозь зубы.
— Бей с подергом! — приказал Болотов.— Восемь, девять...
Серьга Мята бил сначала редко, вяло, но через минуту, поймав злобный взгляд поручика, начал хлестать все чаще и чаще. Лицо его пожелтело, на нем резче обозначились рябинки, он глуховато стонал и хлестал, словно в отчаянии, будто не арестованного бил, а отбивался сам от кого-то. Гармонь все гремела и гремела над рекой. Мамай догадался: играют для того, чтобы заглушить его крики. «От рябого да кричать?!» -—мелькнуло у пего в голове, и Мамай, превозмогая боль, не кричал, пе стонал. Стиснув зубы, он лишь изредка ворочался, но будто только для того, чтобы ненавистному рябому солдату лучше было бить. Спина Мамая быстро покрылась частой решеткой горячих, набухших кровью рубцов.
Кончилась порка. Отдуваясь, Серьга Мята отошел, выбросил за борт прутья и быстро скрылся за каютами. Мамай еще немного полежал на лавке и, только когда начал подниматься, тяжело застонал. Поднялся весь потный, бледный. Кусая губы, с удивлением и тоской осмотрелся вокруг. День распахнулся уже широко. Над рекой струилось солнце.
Бологое поторопил:
— Ну, живо, живо!
— Сборы недолгие,— устало ответил Мишка Мамай, натягивая брюки, и вдруг опять ядовито усмехнулся, как в каюте, и голос его зазвучал сильнее: — Только вы, ваше благородие, сейчас просчитались. Как я сказал: не бейте, мол, с подергом, вы тут заговорили, да и сбились со счету. На один меньше дали.
Бологое рванулся с места:
— В трюм! Живо!
В каюте, встав у стола, Бологое поглядел в окно — на сверкающую Каму, на безмолвное взгорье. Порывисто дыша, он правой рукой, не замечая того, несколько секунд судорожно мял букет полевых цветов. Увидев у окна ефрейтора Игукова, приказал:
— Мяту — под арест. На сутки. Без хлеба.
III
В трюме «баржи смерти» находилось больше двухсот смертников. Из разных мест свела их судьба и породнила крепко. Говорили на трех языках: русском, татарском, чувашском. Разные были люди: бывшие солдаты-фронтовики, члены сельских Советов и комитетов бедноты, красногвардейцы и партизаны, рабочие из Казани и Бондюга, две учительницы и несколько крестьянок.
Все они были избиты нагайками и розгами, все исхудалые, грязные, длинноволосые, бородатые. Одеты были как попало: в оборванные армяки и зипуны, в дерюги и рогожи, в какие-то лохмотья, едва прикрывающие наготу. Валялись на шершавых, голых досках, под которыми лениво хлюпала вода. В трюме всегда было холодно и сыро. Воздух был насыщен запахом гнили, плесени, тлена: в трюме лежало два трупа, но конвойная команда не разрешала выносить их. Заключенные знали, что все они обречены на смерть, но не понимали, почему многих из них, так долго возили по Каме.
‘ Сидели смертники группами —г «деревнями». Месяц назад из Еловки, в баржу с виселицей, было посажено тринадцать чело--
Ш век — больше, чем из какой-либо другой деревпи на Каме. Это произошло не случайно. Еловка издавна слыла деревней, где постоянно бил мужицкий гнев. Было известно, что еловцы дружно помогали еще Емельяну Пугачеву, не раз бунтовали в голодные годы, в 1905 году первыми в Прикамье зажгли барское имение* Еловцы, всегда голодные и обездоленные, ненавидели своего помещика — злого, ехидного вдовца, и, когда осенью 1917 года он неожиданно (раньше бывал только летом) заявился в деревню, они встретили его у ворот усадьбы и сурово сказали:
— Нет, барин, не пустим!
— Как смеете! — крикнул барин.
— Хо-хо! Как смеем! — захохотал один мужик.— Видали такого? Да мы все, что надо, посмеем сделать! А ну, гражданин барин, поворачивай оглобли!
С легкой руки еловцев по всему Прикамью мужики начали захватывать барские имения, делить их земли и богатства. Одни из первых по округе еловцы создали Совет. Когда нагрянули белогвардейцы, они мужественно защищались с оружием в руках. Захватив деревню, белогвардейцы с помощью местных богачей устроили облаву на членов Совета и бойцов вооруженной дружины. Целый день каратели обшаривали деревню, посились по лесу, по полям. К вечеру дом сельского Совета был заполнен арестованными. Пришел офицер, просмотрел список.
— Все? — спросил он, хмуря брови.
— Все.
— Отобрать самых ретивых!
Отобрали. Оказалось, что в Еловке только «самых ретивых» тридцать шесть человек — третья часть всех мужиков. Под вой и стопы всей деревни их погнали на Каму и по дороге, в сосновом лесу, многих расстреляли. Говорили, что тогда случайно убежали и спаслись только Смолов и Камышлов, члепы Еловского Совета. Тринадцать человек были посажены в баржу с виселицей.
К тому дню, когда привезли Мишку Мамая, в барже из его одпосельчап осталось двое: бывший председатель Совета Степан Долин и член Совета молодая солдатская вдова Наташа Глухарева. Сидели еловцы всегда на одном месте — в корме баржи.
Степан Долин был в годах, сложен угловато, с низко поса-жепной головой. В свое время Долин обладал недюжинной силой, но па войне ему пришлось хлебнуть немецких газов, и он вернулся в деревню калекой: лицо безжизненное, точно вылеплено из светлой глины, широкую грудь рвал кашель. На первом же сельском собрании, задыхаясь, Долин объявил, что стал на фронте большевиком, и сельчане охотно избрали его председателем Совета. На работе в Совете, тревожной и бурной, он растерял последние силы и, когда пришли белогвардейцы, лежал дома на кровати, окруженный ребятишками. Его подняли и под руки увели в Совет, а потом и на баржу. Здесь окончательно
подорвалось его здоровье. Закутавшись в рогожу, он большую часть времени лежал и очень часто безудержно кашлял, отплевывая кровь.
Наташа Глухарева понимала, что дни Степана Долина сочтены, и неотступно следила за ним — одевала потеплее, приносила воды, ободряла как могла. Это было ее единственным занятием на барже; все остальное время заполняла безбрежная, сжимающая сердце пустота или тягучие, ей самой непонятные раздумья. Каждую ночь она ждала смерти, и это ожидание, точно знойный суховей, выжигало душу.