Ему удалось вступить в Красную Армию через восемь дней после эвакуации из Львова. Он гордился тем, что его не послали в строительные батальоны, но все время боялся, что могут послать. Эта участь постигла многих его товарищей по партии, которым не доверяли… А почему они должны были им доверять? Людей надо долго проверять… Он повторял про себя эти две фразы, и всякий раз они причиняли ему боль. Но он привык переносить ее, считал себя твердым человеком, убеждал, что должен таким и быть.
Аня, его младшая сестра, которая уехала вместе с ним из Львова и от которой он получал теперь письма из Куйбышева, сказала как-то, когда они еще жили во Львове: «Иногда я думаю, что это не твердость, а бесчувственность». Речь шла о ком-то, с кем обошлись тогда несправедливо, обвинили, возможно, без всяких оснований. Возможно? Нельзя же рисковать, если ставка так велика. Что значит отдельная человеческая жизнь? «Вы говорите о счастье миллионов как о какой-то статистической величине, как будто бы счастье миллионов не складывается из множества индивидуальных радостей отдельных людей».
Он вспомнил ушедшего на пенсию учителя, который жил в том же доме, что и он, во Львове. Именно так он говорил. Смешной старичок. Сомнения старого интеллигента. А он, Зигмунт Павлик, не испытывал таких сомнений. Тогда, под Яхромой, когда, ожидая приказа о наступлении, курил свернутую из газеты самокрутку, он думал, что все решается именно здесь и очень хорошо, что он принимает в этом участие.
Интересно, чего тогда, перед боем, хотел от него батальонный комиссар? Этого он никогда не узнает. Замполит роты передал ему приказ явиться в штаб батальона, разумеется после боя. Он подумал, что, возможно, его хотели отправить все же в стройбат, и даже теперь, хотя это не имело уже никакого значения, ему было неприятно вспоминать об этом.
Из той атаки в памяти осталось не так уж много. Он помнил командира роты, который первым вылез из окопа, помнил себя, бегущего по снегу; видел только стелющийся над немецкими окопами черный дым, а потом вдруг — распоротое молнией взрыва небо и… лицо женщины в белом халате, склонившееся над ним. Когда он начал уже вставать, в палату принесли и положили на соседнюю койку молодого парня с круглым, как у ребенка, лицом. На вид он был чуть старше его сына. Павлик часто сиживал на его койке, подавал ему «утку», приносил чай. Сергей, так звали соседа, получил штыковую рану в живот. Зигмунта беспокоило его состояние — врачи часто навещали парня, осматривали его, забирали на всякие анализы и процедуры, но молчали.
— Я вылечусь, папаша? — спрашивал Сергей, так он называл Павлика.
— Конечно, вылечишься, — уверял Павлик. Паренек был интересным, сообразительным, любил поговорить.
— А почему ты, папаша, так мало рассказываешь о себе?
— Наверное, потому, что интересного рассказать мне нечего.
— Ты сам по себе интересный. Поляк, а в нашей армии… Скажи, как поляки относятся к русским?
— По-разному.
— Это еще ни о чем не говорит. Я знаю: интернационализм… вместе сражаемся с немцами, как будто бы все просто и понятно, но какими нас видят в других странах, что о нас думают?
Павлик рассказывал, чем для него в тюрьме и во время подпольной работы был Советский Союз, цитировал стихотворение Броневского о Магнитогорске, но Сергей, казалось, этим все же не был удовлетворен.
— Это ты, ну и, разумеется, коммунисты. А другие? Хотелось бы, — вздыхал он, — увидеть, как выглядит хотя бы Польша, как там живут люди.
— Увидишь…
— Может быть… — И говорил о себе, о своей самой большой мечте: — Сыграть бы партию в шахматы… Я, — объяснял, — сколько себя помню, играл в шахматы, был чемпионом Гомеля, когда заканчивал восьмой класс. В этом году обещали, что буду играть в Москве. Говорили, что мог бы стать гроссмейстером… А гроссмейстеры много ездят по свету.
И Павлик, когда уже набрался достаточно сил, чтобы без посторонней помощи выходить из палаты, отправился на поиски шахмат.
Пользуясь случаем, знакомился с полевым госпиталем. Койки стояли везде: в коридорах, в гимнастическом зале прежней десятилетки, а носилки с ранеными — даже на полу. Постоянное зрелище страданий, видимо, закаляет, ибо Павлик уже ни на что не обращал внимания; им тоже никто не интересовался. Он обращался ко всем людям в белых халатах, которых встречал: к усталому санитару, что, прислонившись спиной к стене, ел суп из котелка, к женщине-врачу, только что закончившей осмотр раненого, которого принесли на носилках, и закуривавшей папиросу, к молодой девушке, бегущей по коридору со шприцем в руке, — с одним вопросом:
— Вы, случайно, не знаете, у кого могут быть шахматы?
Некоторые не понимали, что ему нужно. Санитарка минуту обдумывала вопрос, потом внимательно посмотрела на Павлика.
— Шахматы? — повторила она. — Кто-то вырезал когда-то из дерева шашки, но уже не помню, кто и когда.
Врач велела ему вернуться в палату. Какой-то раненый, приподнимаясь на койке, все повторял: «Дайте покурить… принесите покурить».
Наконец встретил знакомого врача, который время от времени приходил в их палату.
— А, наш поляк, — промолвил врач. — Решили прогуляться? Загляните ко мне.
Они вошли в небольшой кабинет, отгороженный от других помещений фанерной перегородкой. Врач уселся за стол, а Павлику показал на диванчик.
— Скоро выпишем вас, — заявил он.
— Вернусь в часть.
— Шутите, — рассмеялся врач, — для вас фронт исключается.
— Буду сражаться, — сказал Павлик, и ему стало немного неловко. Это прозвучало чересчур патетически, не к месту.
— Все так говорят, а на самом деле каждый в душе рад, что избежал смерти. — Врач выглядел явно уставшим. — Надоел этот пафос. — И потом уже иным тоном: — А не хотите в польскую армию?
— Я ищу шахматы, — сказал Павлик.
Врач не сразу понял.
— Ах, шахматы… Мой дорогой, я тоже любил когда-то эту игру.
Павлик объяснил. Напомнил врачу о пареньке, лежащем по соседству с ним, который мечтает о шахматной доске, рисует ее пальцем на одеяле, решает про себя задачи, а память у него необыкновенная. Может, действительно, станет когда-нибудь чемпионом?
— Понимаю, — пробормотал врач. Вышел и через минуту вернулся, держа в руках потрепанную коробку с шахматами и доску. — Могу одолжить на время, под вашу ответственность, они не мои, а друга, который никогда не расстается с шахматами. А твой паренек проживет самое большее дня два-три…
— Что вы сказали?!
— Умрет, — заявил врач, несколько удивленный реакции Павлика, — ничем не можем ему помочь, гной в брюшной полости, не работают почки.
…Сергей вынимал одну за другой фигуры из коробки, рассматривал их, гладил, расставлял на шахматной доске.
— Сыграем, — предложил он, — пару партий, вспомню несколько комбинаций и еще покажу вам, папаша. Для меня это самое важное в жизни, у каждого есть что-то для него важное. А что у вас?
— Ненависть, — прошептал спустя минуту Павлик.
* * *
Опускались ранние зимние сумерки, когда Павлик вышел на вокзале в Куйбышеве. Он не знал этого города, но вокзалы во время войны были все одинаковы: на перронах и в залах ожидания — толпы беженцев, эвакуированных, военных, ожидающих поезда, бегающих с чайниками, располагающихся на длительное время. Павлик шел с трудом, вещмешок закинул на плечо, а палку с силой втыкал в замерзший снег. «Вылечусь», — думал он про себя. Разумеется, думал также об Ане, которая его явно не ожидает, которую видел в последний раз во время эвакуации из Львова. Она была намного моложе его, и он никогда не обращал на нее особого внимания и даже после смерти отца — мать умерла значительно раньше — не проявил к ней по-настоящему интереса. И только перед самым началом войны… А ведь она была близким ему человеком. И вдруг он почувствовал, как тогда, когда думал о Збышеке, нежелание оправдываться, поскольку это казалось ему теперь явно недостаточным: «У меня никогда не было времени ни для себя, ни для близких. Я не мог поступать иначе». Действительно ли «не мог»?