Я ушел.
Подобрав под себя ноги в толстых шерстяных носках – перед дождем мучил ревматизм, – тетя Алена сидела на продавленном диване и читала «Анну Каренину». Рядом лежал знакомый – от медных застежек до вытертого голубого бархата обложки – и в то же время начисто забытый за двадцать лет пухлый альбом с фотографиями.
– Помнишь? – спросила тетя Алена. – Я сегодня сундук разбирала и наткнулась. Раньше ты любил его разглядывать. Бывало, сидишь на этом диване и допрашиваешь меня: «А почему у дяди такие погоны? А как звали ту собаку?..»
Я положил тяжелый альбом на стол под оранжевый с кистями абажур и попытался представить, что увижу, открыв его. И не вспомнил.
Альбом раскрылся там, где между толстыми картонными листами с прорезями для углов фотографий была вложена пачка поздних снимков, собранных, когда мест на листах уже не осталось. И сразу увидел самого себя. Я, совершенно обнаженный, лежал на пузе с идиотской самодовольной ухмылкой на мордочке, не подозревая, какие каверзы готовит мне жизнь. Признал я себя в этом младенце только потому, что такая же фотография, призванная умилять родственниц, была у меня в Москве. Потом в пачке встретилась групповая картинка «Пятигорск, 1953 год», с которой мне улыбались пожилые учительницы на фоне пышной растительности. Среди них была и тетя Алена. На фотографиях встречались знакомые лица, больше было незнакомых – тетиных сослуживцев, местных жителей, их детей и племянников.
Интереснее было полистать сам альбом, с начала. Мой прадедушка сидел в кресле, прабабушка стояла рядом, положив руку ему на плечо. Прадедушка был в студенческой тужурке, и я заподозрил, что он сидел не из избытка тщеславия, а потому что был мал ростом, худ и во всем уступал своей жене. Это уже относилось к области семейных преданий. И я уже знал, что на следующей странице увижу тех же – прадедушку с прабабушкой, но пожилых, солидных, в иной одежде, окруженных детьми и даже внуками, а среди них и тетя Алена, помеченная у ног белым крестиком, – она когда-то сама пометила себя, чтобы не спутать с другими представителями того же поколения семьи Тихоновых. Дальше – моя мать и тетя Алена, юбки до щиколоток и высокие зашнурованные башмаки. Они очень похожи и почему-то взволнованны. Фотографу удалось вызвать в их глазищах этот восторг. Птичку он им, что ли, показал? Это уже где-то незадолго до революции. Потом было несколько фотографий незнакомых мне, вернее, забытых людей.
– Кто это, не могу вспомнить…
Тетя Алена отложила «Анну Каренину», поднялась с дивана, наклонилась ко мне.
– Мой жених, – сказала она. Ты его, конечно, не знаешь. Он после революции в Вологде жил, каким-то начальником стал. А тогда, в шестнадцатом, его звали моим женихом. Не помню уж, почему. Очень я стеснялась. И этих ты тоже не можешь знать. Это врачи нашей земской больницы. Они отправлялись на фронт в санитарном поезде. Второй справа – мой дядя Семен. Отличный, говорят, был врач, золотые руки. Среди земских врачей, должна тебе сказать, были замечательные подвижники. Моего дядю лично знал Чехов, они с ним на холере работали.
– А что потом с ним случилось?
– Он погиб в девятнадцатом году. И его невеста погибла.
Дядя был суров, фуражка низко надвинута на лоб, шинель сидит неловко, словно он взял на складе первую попавшуюся.
– Где ж его невеста? – задумалась тетя Алена. – Ее, кажется, Машей звали. Рассказывали, что, когда Семен погиб, она дня два была как окаменелая. А потом исчезла. И никто ее никогда больше не видел.
– Может быть, она куда-нибудь уехала?
– Нет. Я знаю, что она погибла. Она без него жить не могла. – Тетя Алена листала альбом. – Ага, вот она, завалилась.
Почему-то невесту дяди Семена сфотографировали отдельно. Наверное, он сам попросил, чтобы иметь ее фотографию.
Снимок порыжел от времени. Он был наклеен на картон. Внизу вязью выдавлены фамилия и адрес фотографа. Маша была в темном платье с высоким стоячим воротником, в наколке с красным крестом.
Я знал ее.
Не только потому, что видел двадцать лет назад в этом альбоме, а может, и слышал уже о ее судьбе. Нет, я ее видел вчера на базаре. Значит, она не погибла… Чепуха какая-то. Я даже зажмурился, чтобы отогнать наваждение. Женщина на фотографии не улыбалась. Она смотрела серьезно – люди на старых фотографиях всегда серьезны, выдержка камер тех лет была велика, и улыбка не удерживалась на лице. Они собирались к фотографу в Вологде все вместе. Начинался семнадцатый год. Маша опоздала. Прибежала, когда фотограф уже складывал пластинки. А доктор Тихонов, немолодой, некрасивый, умный, золотые руки, уговорил сестру милосердия Марию сфотографироваться отдельно. Для него. Один снимок взял с собой. Другой оставил дома. И ничего не осталось от этих людей. Лишь маленький клочок их жизни, те драгоценные, крепкие, казалось бы, вечные узы, которые связывали их когда-то, живут еще в памяти тети Алены. И теперь в моей памяти. И почему-то в этих местах через много лет должна была вновь родиться Маша.
– Если хочешь поподробнее прочесть про дядю Семена, возьми книжку, я тебе достану. В Вологде вышла. «Выдающиеся люди нашего края». Там есть о дяде Семене. Несколько строк, конечно, но есть. Автор меня разыскал, он специально приходил…
Маша смотрела на меня серьезно, и белая наколка закрывала лоб, словно платок вчерашней незнакомки.
Тетя Алена долго укладывалась за стенкой, вздыхала, бормотала что-то, шуршала страницами книги. Далеко брехали собаки, и время от времени наш Шарик врывался в собачью беседу и тявкал под окном. По улице пронесся мотоцикл без глушителя, и не успел грохот мотора заглохнуть вдали, как мотоциклист развернулся и снова пронесся мимо, наверное, чтобы порадовать меня замечательной работой мотора. «Василий, – раздался за палисадником женский голос, – если не достанешь ребенку бадминтон, то я вообще не представляю, на что ты годен». Я посмотрел на часы. Без двадцати час. Самое время поговорить о бадминтоне.
…Листва яблони под окном была черной, но черной неодинаково – это создавало видимость объема, и дальние листья пропускали толику серого небесного сияния. На темно-сером летнем северном небе все никак не могли разгореться звезды, и, вздрагивая, листья сбрасывали их с шелкового полога. Но одна из звезд сумела пронзить лучом листву и, разгораясь, спустилась по этой дорожке к самому окну. Мягкое сияние проникло в комнату. Надо было бы встать, поглядеть, что происходит, но тело отказалось сделать хоть какое-то усилие. Кровать начала медленно раскачиваться, как бывает во сне, но я знал, что не сплю и даже слышу, как Василий длинно и скучно оправдывается, сваливая вину на кого-то, кто обещал, но обманул. Женщина с рынка вошла в комнату, причем умудрилась при этом не колыхнуть занавеской, не скрипнуть дверью. Она была странно одета
– светлый длинный мешок, кое-где заштопанный, с прорезями для головы и рук, доставал до колен.
Ноги были босы и грязны. Женщина приложила к губам палец и кивнула в сторону перегородки. Она не хотела будить тетю Алену. Женщину звали Луш. Это было странное имя, даже неблагозвучное, но его легко было шептать: оно показалось мне пушистым.
…Мне не хотелось входить вслед за Луш в отверстие пещеры, потому что в темноте скрывалось нечто страшное, опасное – даже более опасное и страшное для Луш, чем для меня, потому что оно могло оставить там Луш навсегда. Луш протянула длинную тонкую руку и крепко обхватила мою твердыми пальцами. Нам надо было спешить, а не думать о страшном.
Я потерял Луш в переходе, освещенном тусклыми факелами, которые горели там так давно, что потолок на два пальца был покрыт черной копотью. Но я не мог войти в зал, где было слишком светло, потому что тогда я не выполнил бы обещанного…
– Ты чего не спишь? – спросила тетя Алена из-за перегородки. – Туши свет.
Я был благодарен тете Алене за то, что она вывела меня из пещеры. Но тревога за Луш осталась, и, отвечая тете Алене: «Сейчас тушу», я уже понимал, что мне пригрезился приход женщины, хотя я был уверен, что, если бы тетя Алена мне не помешала, я бы нашел Луш и постарался вывести ее из пещеры, откуда никто еще не выходил.