Все беды и тогдашний душевный раздрай Димитрия проистекали, как мне теперь кажется, из того, что он не сделал выбора, правильного выбора. Он пытался сидеть разом на двух креслах, а в таком положении никому еще не удавалось продержаться сколько-нибудь долго, да и неудобно, отчего копится смутное раздражение в душе. Новая русская знать, что окружала Димитрия в Тушине, лишь обманывала его изъявле-
ниями преданности — даже поляки были честнее в своих устремлениях! — и использовала как оружие в достижении своих целей злокозненных. Оружием Димитрий мог быть, но куклой в чужих руках — никогда, поэтому он был обречен на гибель.
В лагере старой знати дела обстояли не лучше. Бояре быстро осознали свою ошибку, когда они позволили Шуйскому утвердиться на престоле царском. Лживый, жадный, нелюбимый в народе и в войске — такой царь не мог выиграть битвы, что шла не на жизнь, а на смерть. Поэтому и бояре лишь обманывали Шуйского изъявлениями преданности, сами же осматривались в поисках лучшего царя. Многие из них вновь приняли бы Димитрия, если бы он твердо обещал им сохранение их власти и прежних обычаев. Я это точно знаю, попытки тайных переговоров с Димитрием предпринимались во все время его стояния в Тушине и некоторые из тех, кто переходил к нему на службу от Шуйского, делали это только ради того, чтобы, находясь вблизи, склонить Димитрия к возвращению в тот лагерь, к которому он принадлежал по крови и происхождению. А Шуйский?.. Он тоже был обречен на гибель.
Мне теперь кажется, что все тогда это понимали, кроме меня, Димитрия и самого Василия Шуйского. Понимали бы — совсем иначе бы действовали. И сложилось бы все по-иному.
Я Димитрия ни в чем не виню. Я ведь и сам только на исходе восьмого десятка во всем разобрался, не только в Смуте, а вообще в жизни нашей русской. Да и разобрался-то по-своему, сердцем, чувствами, а не умом. Как сейчас я вам расписываю, как по полочкам все раскладываю — так я никогда не думал. Задумывался часто, и мысли всякие в голове проносились, но кусками, очень быстро и в разных направлениях. Я и не пытался ухватить их и как-то в порядок выстроить. Точнее говоря, в молодые годы, лет до сорока, я эти попытки постоянно предпринимал, но как-то неладно выходило, если же все складывалось, на мой взгляд, хорошо и я начинал на основа-
нии этого действия какие-то предпринимать, то результаты были удручающими, то есть меня они удручали, а окружающих пугали, иногда и ужасали. В одну из таких минут княги-нюшка мне так и сказала с присущей ей прямотой и открытостью чувств, которые сложились за долгие годы нашего брака: «Ты, дорогой мой, лучше не думай. Если придет охота действовать, ты лучше меня подожди и спроси. А коли уж совсем невтерпеж станет, так монетку подбрось, все вернее выбор будет». Так я оставил свои попытки, к княгинюшке я не всегда за советом бежал и уж монетку, конечно, не побрасывал, а сразу к сердцу своему прислушивался, как оно мне подскажет, так и поступал, сердце меня никогда не подводило.
Только сейчас, да и то поневоле, стал я приводить в порядок свои воспоминания и мысли. А то, что гладко выходит (это мне так кажется), так это из-за бумаги. Мысли, что в голове мелькают, всегда ярче, глубже, остроумнее, но на бумаге — глаже. И еще то моим трудам споспешествует, что пишу я исключительно для себя и к вам, читателям мифическим, обращаюсь только по всегдашней пристрастности моей к разговорам и спорам. А также то, что никаких выводов из рассказа своего я делать не собираюсь, тем более действия какие-либо предпринимать. Что мне делать надлежит, я загодя решил.
Опять заболтался! Сейчас посмотрю, с какого места меня в сторону повело. Вот что я сердцем понял на старости лет.
С отрочества, повторяя за братом, привык я клясть своеволие боярское, их косность, медлительность и непонятное мне упорство в противодействии переменам, которые вели — я ни мгновения не сомневался! — к дальнейшему укреплению и процветанию державы нашей. И в земщине, следуя за племянником моим Иваном, я видел лишь бунт боярский против нашего рода. Я так и не смирился в душе с тем, что венец царский перешел к другой ветви, и всегда называл Симеона, Федора и Бориса царями боярскими в противоположность нам, царям исконным и истинным. А после пришествия Димитрия — как я возмущался двуличием бояр во время его правления и молчаливым предательством в день переворота! Василия же Шуйг
ского, еще одного царя боярского, я просто на дух не переносил, этого, впрочем, за дело.
Но вот старый мир, столь долго и часто проклинаемый мною, стал рушиться на глазах под напором новой силы, и я вдруг ощутил острую боль. Когда-то я скорбел о конце моей эпохи, теперь было впору плакать о конце моего мира. Только тогда я осознал, что ведь эта старина и есть мой истинный мир, я плоть от плоти его, что люблю я только его и никакого другого не желаю. Что бояре никакая не чуждая мне сила, они братья мои, они — моя семья. И дело не в том, что мы действительно были как бы одной большой семьей, почти все пошли от одного корня, а последующими браками сшились так, что уж и не разорвать, разве что саблей по живому. Не только по крови были они мне братьями, но и по духу. Мы смотрели на многое одними глазами, ценили одно и то же, одинаково думали о величии державы нашей, нам всегда было о чем поговорить, мы друг друга понимали. Если бы я меньше упирался в споры государственные да в вопросы династические, я бы давно осознал эту простую вещь. Бояре и в этом меня обошли, они-то всегда меня за своего считали, относились ко мне по-должному, привечали и — уважали. А если и посмеивались иногда, так ведь без злобы, по-родственному. С ними, с князьями суздальскими, ярославскими, стародубскими, с Курбскими, Колычевыми, Одоевскими, Оболенскими, Мстиславскими, Воротынскими было мне всегда легко и свободно, после их пиров никогда не оставалось у меня ни похмелья, ни мутного осадка в душе.
А с теми, другими, Романовыми, Салтыковыми, Трубецкими, Шаховскими, Шереметьевыми, Волконскими, несть им числа, мне, наоборот, было тяжело и муторно, чего-то я в них не понимал, и речи их казались мне странными, и сам я не знал, что сказать, о чем разговор повести. Оттого вспоминаются, как сон кошмарный, годы, проведенные в Александровой слободе, оттого и сбежал я оттуда, несмотря на всю любовь мою к Ивану. Вот и в Тушино не ездил, не мог превозмочь себя, будто боялся задохнуться в том воздухе, насыщенном алчностью и предательством.
Как-то раз, ночью, сразу после светлого праздника Рождества Христова, меня как будто что-то кольнуло в сердце, я проснулся, сел на лавке и больше уж не ложился. С утра же приказал холопам быть наготове и сам оделся для выезда. Гонец не заставил себя долго ждать, видно, затемно снарядили. Предупрежден! 1ый дворецкий проводил его сразу ко мне.
— От кого? — коротко спросил я.
— От царицы Марины. Молят слезно срочно прибыть.
Более я его ни о чем не расспрашивал, вскочил в седло и
устремился в Тушино. Как назло, неожиданно ростепель наплыла, копыта лошадей не отскакивали со звоном от укатанной дороги, а хлюпали и вязли в пропитанном водой снеге, замедляя движение. «Что-то не то с погодой происходит, — думалось мне, — то вдруг крупа ледяная с неба посыплется, как в майские дни после свержения Димитрия, то ростепель в Рождество». Почему, интересно, в минуты напряжения душевного в голову лезут всякие глупые и посторонние мысли? Впрочем, и напряжения настоящего не было, быстрая скачка охладила меня и притушила мрачные ночные предчувствия. Я успокаивал себя тем, что призыв Марины как-то связан с недавним приездом в Тушино послов от короля Сигизмунда, мы в Кремле об этом сразу узнали и жарко обсуждали, чем это может обернуться. То есть бояре обсуждали, я-то больше помалкивал и слушал.