— Мои предки —терские казаки — жили в русской станице Александрийской.
Во время гражданской войны наша семья оказалась в Татаюрте. Там в те времена
жили люди многих национальностей. И русских много было.
Попутчик эхом откликнулся:
— В Татаюрте...
Она задумалась, вспоминая:
— Татаюрт... Вокруг села земля —глина, на ней почти ничего не растёт, только
верблюжья колючка и кустарник-бурьян перекати-поле.
Помолчала, вспоминая, и, под ровный гул мотора, почему-то продолжила:
— Мы с сестрой всегда собирали бурьян, чтобы топить печь. Я ходила босиком, и когда мне подарили старые кирзовые сапоги — это была большая радость. Ничего, что целый только правый, а левый на три пальца дырявый — зато у меня теперь были свои сапоги! Мама набила дырявый сапог сеном, и я ходила важно в сапогах... Знаете, когда мне, уже взрослой женщине, муж подарил шубу, я так не радовалась этой красивой шубе как своим дырявым сапогам! А вы говорите: какие радости...
Николай Иванович задумчиво молчал. Потом попросил:
— Пожалуйста, рассказывайте дальше — у вас дар рассказчика, вы знаете об этом? Я в таком унынии пребывал, а рядом с вами—уныние отходит потихоньку... Пожалуйста, будьте так добры, рассказывайте, а?
Надежда улыбнулась:
— Как-то пошли мы с сестрой за бурьяном, стоял мороз, и у меня пальцы левой ноги даже побелели от холода. Набрали вязанки бурьяна, идём по мосту, а мост навесной: с одной стороны проволока, а с другой — ничего нет. Шум, ветер дует, и меня стало сносить. Бурьян —в речку, я за ним потянулась — и тоже в речку. И понесло меня по реке, понесло... Сестра вытащила —сумела, успела, не испугалась сама утонуть— вот радость-то! Пришли домой, окоченевшие, мама ругается, а я даже не чихнула —тоже радость!
Бурьяном топили печь, мама золы в мешочек насобирает, воды нагреет, в бочку нальёт, мешочек с золой бросит—купаемся по очереди—хорошо! Потом чистой водой ополоснёмся... Золой и стирали. Знаете, не хочу рассказывать так, чтобы вы думали — приукрашивает. Было всякое, вот, скажем, вши нас мучили очень, простите уж за такие подробности...
— Вши—дело знакомое... Примета военного детства...
— Ах, как эти вши нас заедали! Помню себя совсем маленькой: носки мне связали, я смотрю на свои ножки в носках, и прямо в дырочках носков—вши сидят— и кусают меня. Мама бьёт их, бьёт этих вшей, выбирает из головы и никак выбрать не может.
Отец пришёл с фронта весь больной. Его тяжело ранили — прострелили руку, ногу, лёгкое. Раненых везли на железной палубе, привезли в Туапсе, а у него открылся туберкулёз. Вернулся домой, процесс в разгаре, а лечения и питания — никакого. Мама извернётся, купит кусочек масла и ему даст, а ему жалко самому есть, смотрит на нас, а нас четверо детишек было... Так он очень быстро и умер.
— А мой погиб. Смертью храбрых. И рос я —безотцовщиной. Бедно жили...
— Да, жили очень бедно, найдём кукурузу—грызём, а она —в испражнениях мышиных... Ходили с братом по полям, выпадет снег, с огородов уже всё уберут, и мы ходим—в поисках съедобного. Кочан капусты снимут, а кочерыжка останется— вкусная, сладкая, чуть подмороженная. Верите: взрослой пробовала деликатесы всякие, а вкусней той кочерыжки — ничего не пробовала.
Луковку, картошину найдём — радость! Понимаете, человек быстро привыкает ко всему, и, если кормить его дорогой вкусной пищей, он перестаёт радоваться простому куску чёрного хлеба. А каким сладким может быть этот кусок! Вкуснее любых деликатесов!
В землянке жили после войны. Собирали жёлуди, возили на рынок, меняли на кукурузу. Мельница домашняя — круг такой большой. Крутишь, крутишь— тяжело! Из кукурузы мука получается. Муку—на стол, воды, соли. Мама суп сварит, называется затируха.
На три часа соседи дали плуг, он тяжёлый. Брату семнадцать, мне девять. Он впряжётся, я не могу нажать на плуг—сил не хватает, меня запряжёт, лямки оденет, а я тащить не могу —сил нет. Сидим рядом —плачем.
А рядом коровы пасутся, брат доит, мне кричит: «Рот открывай!» Я рот открываю, а струйки по лицу бьют, я никак глотнуть не могу. Брат ругается. Так мы, дети, любили друг друга, дружные такие — это была настоящая радость!
Много раз Господь меня от неминуемой смерти спасал... Первый раз зерно собирали, меня на подводу посадили, а там два быка здоровых. Вот я правлю и кричу: «Цоб, Цобе! Цоб, Цобе!» Должна была их прямо гнать, а они вдруг испугались чего-то и понесли. Женщины кричат: «Прыгай, Надя, прыгай!» Я спрыгнула — и сразу подвода перевернулась. Ещё мгновение — и погибла бы.
Потом зерно принимали на машине. Едет машина рядом с комбайном, и из рукава комбайна сильной струёй зерно сыплется. Меня как-то раз чудом не засыпало—тоже Господь уберёг.
Ещё было: молотилки работали на току, мы зерно собирали, связывали в снопы и толкали в молотилку. Нужно толкать с силой, а силы у меня не хватало. И как-то пихнула я сноп и сама стала в рукав молотилки падать как в бочку. Соседка успела отключить молотилку, и я осталась жива. Вот такая милость Божия!
А ещё у меня как-то был столбняк.
— О, это очень серьёзная болезнь. Смертельно опасная.
— Да... Я уже училась в школе, и меня отправили на уборку сена вместо мамы. Косили камыш и траву, и вот я загнала себе в ногу, в дыру сапога, острый камыш. Сильно наколола ногу, и у меня начался столбняк. Поднялась температура, меня стало всю выгибать — приступы такие, судороги—ноги сгибает как при гимнастическом мостике.
Мама побежала за врачом. Медпункт находился недалеко, и там работали врач и медсестра. Врач — крупная высокая женщина, грубая, ходила, как мужчина, в штанах, что в то время было непривычно для жителей Татаюрта. Звали её все «Чабан». Но она, по крайней мере, была своя — привычная, понятная. Накричит, нагрубит да назначит какое-никакое лечение. Все знали, чего от неё ожидать.
А вот медсестру недолюбливали сильнее, она была блокадницей, эвакуированной из Ленинграда — из дальних краёв. Всегда мрачная, всегда молчала, ни с кем почти не разговаривала. Воткнёт молча укол или молча даст таблетку. Непонятная. Может, у неё на почве блокады с головой неладно стало—так люди думали. Когда люди не понимают чего-то, то иногда боятся, иногда недолюбливают...
Врач велела нести больную в медпункт. Принесли меня, я на ледяной кушетке выгнулась. Боль страшная, а сознание ясное, всё слышу. Помню всё, как будто вчера это было.
Чабан быстро меня осмотрела. Мрачно сказала:
— Классическая триада — тризм жевательных мышц, сардоническая улыбка, дисфагия в результате сокращения мышц глотки. Поражение мускулатуры, судороги. Столбняк. Лечить нечем. Тащите назад домой и больше меня не зовите, помочь не могу.
Чабан вышла, а мама встала на колени у кушетки и зарыдала:
— Доченька моя, Наденька... Надюшка моя ненаглядная! Пожалуйста, не умирай, доченька! Как я без тебя?! Без своей Надежды?! Как я без тебя жить буду?! Папа умер... Не бросай меня, доченька, пожалуйста!
Мне было очень жалко маму, но я даже не могла протянуть руку, чтобы погладить её по голове, чтобы утешить её. И ещё: мне стало очень страшно умирать. Так умирать не хотелось!
И тут раздался голос медсестры. Мы даже как-то забыли о её присутствии в кабинете, такой незаметной и всегда молчаливой она была. Медсестра сказала:
— Вам нужна сыворотка.
Я очень обрадовалась, что меня сможет излечить такое простое лекарство и кое-как пробормотала:
— Мамочка, так у соседей есть корова. Попроси же у них для меня сыворотки!
— Нет, девочка, тебе нужна не та сыворотка. Противостолбнячная сыворотка.
Мама всплеснула руками:
— Да где же её взять?
— У врача есть сыворотка. В сейфе. Мало. Для начальства или каких-то важных больных. У меня нет ключа к сейфу.
Мама снова зарыдала. Медсестра смотрела на нас внимательно, а потом сказала:
— Несите девочку домой. Я приду к вам вечером.
И она не обманула: поздно вечером принесла мне противостолбнячную сыворотку, выкрав ключи от сейфа у Чабана. И потом приходила, ставила мне какие-то уколы. Всё делала молча, не разговаривая с нами.