– Мне, хозяйнушко мохнатый, чужого не надо. Ступай-ка в дом барский, служи, как служил.
– Не пойду! Не пойду, – сказывает нечисть. И скулит, как щенок побитый. – Семь смертей там Ерема, и семью семь еще, на семь умножается. Страшно мне, Ерема. Я людям честно служил. Я домовой настоящий…
Что с этаким делать? И бросить стыдно, и брать нельзя. И что в доме барском, впрямь, творится? Кто мне скажет? Этот вот отказывается.
– Мне кота надо в доме. Одному скучно. И мыши в подполе скребутся, – сказываю.
Мать честная!
Только был лохматый, домовой, да не чистый. А какой кот справный из него получился!
Гуня его зовут, сибирской нашей породы. Сам большой, круглый, кисточки на кончиках ушей как у рыси, цветом серебристый, манишка на груди белая, хвост пушистый. Не кот, а красавец.
Взял я кота на руки, домой понес. И знаю, что согрешил. А оставил бы… кто знает? Может, и того более согрешил бы…
А отроки наши и дальше за Чертом приглядывали. По-настоящему же испугались мальцы, когда зима пришла. До того игра им была: пошли за Чертом! И пошли. А пропал он, найдется ребятне занятий. Леса наши на улов разный богаты. И грибной, и ягодный, а потом, коли делать нечего, лозы ивовой срезал, лукошко свил; это у нас каждый умеет. Такие-то вещи из лозы делаются, окромя лукошек. И на продажу в город носим-возим. А там птицу в силки поймать, опять же; ежа, белку… да искупаться, коль тепло. Найдется дело, помимо Черта этого, летом и осенью.
А зимой в лесу-то делать нечего. И снег ложится. И пошли мальцы по следу, а в снегах-то, как Черт пропал, и следа не нашли…
Вот он, след, четкий, глубокий. А в этом-то месте пропал. И нет его нигде, каждую пядь обыскали, – чисто. Прыгал, что ли? Как же прыгать-то надо, чтоб и на десять, и на двадцать шагов, и на тридцать вокруг никакого следа не осталось.
Испугались ребятишки. Не сразу и пожаловались со страху, а уж когда пожаловались, схватились наши мужики за колья да вериги, собрались в барский дом бежать, Черта убивать.
Прокопий, староста наш, он, хоть сединами убеленный, да крепкий еще мужик, что на тело, что на голову; так ведь и недаром всем сходом ставили; ни разу еще и не пожалели. И в сей раз тоже помог. Вот он и говорит нам:
– Мужичье вы, мужичье, деревенские люди, лапотники! Как вам с Чертом сражаться? И когда это с кольями да веригами против нечистого шли, где такое видано?
И впрямь, на лукавого с мужицким подспорьем. То не Бонопарт Наполеон…
А Прокопий и лекарство подсказал. Самое что ни есть народное, потому действенное.
– Церковь нам строить надо. Каменную, большую, как положено. И попа надо. В нашей глуши не приживались они, а надо бы нам батюшку. Причт, хотя бы из попа да пономаря. Да приход составить батюшке, большой и дружный. Вот тогда с Чертом и справимся.
Легко сказать, построить церковь каменную. Края наши не бедные. И хоть в крепости мужики, в туге, но работа у кого в руках спорится, у того и деньги водятся. Не такие только большие, чтоб каменную церковь отгрохать. Начнем строить всем миром, ввяжемся, там и увязнем.
Стали думать. И надумали.
Одна надежа, свой мужик крепостной, что от барина нашего выкупился, за деньги немалые. Пусть они и напрасные для барина оказались, а мужик наш в купцы выбился, человеком зажил. В Санкт-Петербурге самом теперь. Детки у него, четверо уж ребят, один к одному, глянешь, в красивых кафтанчиках таких, толстощекие. Жена, вся в перьях, в кружевах да бантах, в перстнях жемчужных, что распирают пальцы. Волосы-то промаслены, расчесаны на прямой пробор, золотошвейным платком прикрыты. Лицо нарумянено, глаза сурьмой подведены. Красота, что твой лубок! Демид наш – первая надежа.
А вторая, то барыня та же Елисеева, да сестра ее Шишкина, что Надеждой Андреевной зовут. Их просить надо.
Государыня на плечах своих платок за двенадцать тысяч носит, Елисеевой сотканный. Государь император накидочку голубую с золотой каймой. За которую Шишкиной серьги подарил, не простые, а бриллиантовые. За тысячу рублей да пять сотен еще полновесных. Не бедствуют сестры.
– Садись, Еремей, письмо писать, – сказали мне мужики наши. – Тебе оно привычно.
А и впрямь привычно. Четыре года в двуклассном училище Святейшего Синода, не хотите ли, отучился. Закону Божьему обучен, церковному пению, чтению книг церковной и гражданской печати, письму и арифметике, с историей русскою знаком, географией, черчением да рисованием тоже не понаслышке. В доме барском, где Черт теперь сидит, я каждый закуток знаю, был когда-то Еремей нужен. Прошли те времена.
Настрочил я письма. Чего не написать-то, мой хлеб.
Перекрестили лбы выборные Федор да Прохор, поклонились обчеству, пошли ходоками от мира: поначалу в Семидесятное да в Андреевское, а там и в Санкт-Петербург.
Сплетничали бабы: не даст Елисеева денег. Она-де к Черту сама наезжала, говорили, семь шалей привозила. И продала. Зачем ей с Чертом-то ссориться? Что ей Нижнедевицкий уезд, она семидесятинская.
Так они и Демида оговорили, бабы наши. Жаден, говорят, стал Демидушка, в городе поживши. Он ныне не морс да не квасы гоняет, чай пьет, травку китайскую, с блинами да калачами, сухарями да ватрушками, с булочками да вареньем. Не до мужицкой ему беды, не поделится. Не пустит и на порог ходоков наших.
А врали бабы! Зловредное семя. Дали нам денег. И Демидушка, и барыни дали. Над барынями Демидушка посмеялся, над размахом-то ихним. К Черту сама ездит, говорит, Андреевна, чтоб шали да платки продать. Мелко плавает. Мне-то говорит, не надо этого. Я теперь по Голландиям и Хвранциям разъезжаю, там не до чертушки…
А из Санкт-Петербурга прислали нам этого… зодчего, если по-русски. Если по-иностранному, по-ученому, то анхитектора. Нет, верно, аптихектора. Или, может, архитектора…
Не учили меня такому слову, а мужиков наших и тем паче.
Пусть зодчим у меня побудет, чай не в Европах сидим, в России-матушке!
Молодой зодчий-то, летов этак под тридцать ему; в белом шерстяном бурнусе расхаживает. С бабами уважительно, с мужиками по-свойски. Ребятишкам вот понравился. Он им игрушки по-новому построил. По чертежам да расчетам. Приделал леску к дощечке. Он ею управляет. Ходит кукла, кривляется, корабль плывет, телега едет, колеса вертятся. То-то радости мальцам!
А свет и в его горнице горит ночами. Только то свечка. Лампадка в углу под образом. Работает зодчий. Игрушку режет или чертит план какой-то. По его словам выходит, что церковь должна в окрестность… вписаться. Чтоб совпадали они. Чтоб друг друга дополняли. И чтоб в воде озерной церковь отражалась. Чтоб из нее вторая церковь поднималась. Так-то.
Я его одним из первых увидел, как к нам шел. Раненько я встаю. Первые петухи отпели, а те, что ленивы да сонливы, еще и не кукарекали. Идет зодчий по дороге, солнце поднимающееся из-за спины его греет. Улыбается зодчий. Хорошо ему. Котомочка за плечами простенькая. В руке сума красивая такая, лакированная, дорожный саквояж называется. Наши в Петербурге видали. А в Воронеже еще не ходят так-то…
Ну, про него не скажешь, что младенцев ест. Я-то точно знаю, что ест он пироги, что Авдотья моя печет, да борщи ее знатные. И яблочки наши моченые хрумкает, и капустку тож, и грибами не брезгует. Потому как сход постановил жить зодчему у меня в горнице. А я что, я не против. Мне интересно; и все ж не одному дни коротать.
Он недели две просидел над чертежами. Там деньги пришли. Камень завезли. И пошла работа. Деньги деньгами, а строить надо миром. То, что миром задумано, то миром и сделается.
Зима у нас не самая долгая и злая, в Рассее и подольше бывает. Снега опять же сходят раньше. А только скучает зимой мужик по работе настоящей все одно. И весною он работяга, как зимой сидельцем был, искренний. Про Илью Муромца все слыхали?
Не работали, нет; не знаю уж, как и назвать. Всем миром навалились. Как голодные, право слово. Два раза только и оторвались от работы. Как яровые сеяли и как озимые собирали.