О кроткая, простодушная Китти Белл! Знакома ли вам порода людей с пустым сердцем, глазами как микроскопы и когтистыми лапами? Точно обитатели муравейника, они толкаются, суетятся, скопом накидываются на любую, даже самую неприметную книгу, гложут ее, буравят, дырявят, словом, истачивают быстрей и глубже, чем бич библиотек — книжный червь. Ничто не трогает и не вдохновляет это живучее племя; неистребимое, всеистребляющее, холоднокровное, как гадюки или жабы, оно отчетливо различает все три пятна на солнце, но не замечает его лучей; оно немедленно выискивает у вас слабое место, набрасывается на него, постоянно копается в ранах, которые само наносит, в слезах и крови, исторгнутых им у вас; вечно язвительное и вечно неуязвимое, оно защищено от ответных ударов своей ничтожностью, низостью, увертливостью, гибкостью и коварством. Оно ранит в сердце тех, на кого нападает, подобно бесчисленным зеленым насекомым, тучи которых сеет на своем пути азиатская чума; то, что поражено им, высыхает на корню, разлагается изнутри и рассыпается от первого же прикосновения или порыва ветра.
Увидев, что у некоторых возвышенных умов ходят по рукам пергаменты с плодами моих ночных бдений — а лорд Чэтем, лорд Норт, сэр Уильям Дрейпер, судья Блэкстоун и другие прославленные люди считают монаха Раули ровней Гомеру,— вышепомя-нутое племя поторопилось уверовать в подлинность измышленного мною поэта. Сперва я полагал, что мне будет нетрудно доказать свое авторство, и за одно утро сочинил несколько стихотворений, еще более старинных по слогу, нежели прежние. Но их отвергли, так и не воздав мне должное за те, что я уже напечатал. Больше того: все сделанное мною было разом предано забвению; поэт, живой или мертвый — не важно, был отринут важными персонами, чей жест или слово определяют судьбы Великобритании; остальные просто не осмелились меня прочесть. Это произойдет, но лишь когда меня не будет, а ждать мне осталось мало: я сделал свое дело.
«Othello’s occupation’s gone»15.
Мне сказали, что я наделен терпением и фантазией, но посоветовали сохранить первый из этих светильников и задуть второй. «Yn-ne Heav’n Godd’s mercie synge!» («Да воздаст им бог за их прегрешение!»),— отвечаю я словами Раули. Эти люди разом погасили оба. Я подчинился, потому что сидел без хлеба, а мне ведь надо что-то посылать и в Бристоль: мать моя очень стара и ненамного переживет меня. Я попробовал заняться счетной работой, но не справился: я оказался в положении человека, который вошел со света в темную пещеру — он слишком широко шагает й потому падает. Из этого заключили, что я вообще не умею ходить, и объявили, что я неспособен к полезному труду. Я ответил: «Вы правы» — и от всех отдалился.
Сегодня я ушел из дома (мне следовало бы сказать: «из вашего дома») раньше обычного, хотя собирался дождаться там мистера Бекфорда: по слухам, он щедрый благотворитель; я обратился к нему с письмом, и он предупредил, что посетит меня. Но мне недостает смелости лично просить о покровительстве. Если я соберусь с духом — вернусь домой. Утро я пробродил по берегу Темзы. Сейчас ноябрь, пора тумана. Сегодня он расстилается за окнами, как саван. Я раз десять прошел мимо вашей двери, смотрел на вас, не замеченный вами, я долго стоял, как нищий, прижавшись лбом к витрине. Я чувствовал, как холод пронизывает и сковывает мои члены, и надеялся, что смерть унесет меня, как унесла на моих глазах столько других бедняков, но, увы, мое хилое тело наделено неистребимой живучестью. Я в последний раз любовался вами, но не зашел поговорить из боязни увидеть слезы на ваших глазах: по слабости своей я все еще думаю, что моя решимость дрогнет, если я увижу, как вы плачете.
Оставляю вам все свои книги, пергаменты и бумаги, а взамен прошу позаботиться о пропитании для моей матери: посылать ей вспомоществование вам придется недолго.
Вот первые страницы, которые мне удалось написать со спокойной душой. Люди не знают, какой внутренний мир нисходит на того, кто решил навсегда опочить. Кажется, будто вечность заранее дает почувствовать себя, словно те восточные страны, благоухание которых вдыхаешь задолго до того, как нога ступит на их землю.
Томас Чаттертон».
16.
Где драма весьма прискорбным, на взгляд некоторых почтенных читателей, образом прерывается в угоду учености
— Дочитав это длинное письмо, сильно утомившее мое зрение и голову, потому что оно было написано мелким почерком и изобиловало лишними «у» и «е» из-за привычки Чаттертона писать по-староанглийски, я вернул его удрученной Китти. Она по-прежнему сидела, облокотясь на прилавок, ее мечтательная головка на длинной гибкой шее склонилась на плечо, а локти, опиравшиеся о белый мрамор, отражались в нем, равно как очаровательный бюст. Она напомнила мне гравюрку, изображающую Софи Уэстерн, многотерпеливую возлюбленную Тома Джонса, и когда-то виденную мной в Дувре у...
— Ба, да вы по-прежнему ее сравниваете! — перебил Стелло.— Но на что мне эти миниатюры с портретами ваших персонажей? Поверьте, человек с воображением довольствуется простым наброском; один штрих, если он меток, стоит, по мне, целой кучи деталей, а вы, доктор, если вас не остановить, начнете, пожалуй, уточнять, на какой мануфактуре был изготовлен шелк, пошедший на банты для башмачков героини. Порочная манера повествования, распространяющаяся, к сожалению, с ужасной быстротой!
— Та-та-та! — вскричал Черный доктор с таким негодованием, что оно выразилось даже на его бесстрастном лице.— Как только я пытаюсь выказать чувствительность, вы обрываете меня. Нет уж, была не была, а да здравствует Демокрит! Обычно я люблю, когда на жизнь смотрят не смеясь и не плача, а так же холодно, как на партию в шахматы, но если уж, говоря с людьми о них самих, надо выбирать между манерой Гераклита и Демокрита, предпочитаю последнего: он презрительней. Лить слезы над жизнью — значит ценить ее поистине чересчур высоко; лишь печальники и обличители принимают ее слишком близко к сердцу. А вы, что меня весьма огорчает, поступаете именно так. Вам следует гораздо меньше волноваться, наблюдая скучное зрелище, которое являет собой род человеческий, не способный ни на добро, ни на зло. Короче, позвольте мне продолжать, как умею.
— Вы в самом деле продолжаете наседать на меня,— с жертвенным видом вздохнул Стелло.
Его собеседник с явным удовлетворением продолжал:
— Китти Белл взяла письмо, грустно повернула голову в сторону окна, дважды качнула ею и промолвила: «Не is gone».
— Довольно, довольно! Ах, бедная девочка! — воскликнул Стелло.— Довольно! Ни слова более. Она вся, как живая, встает передо мной в этой единственной фразе: «Он ушел»! О молчаливая британка, это все, что ты должна была сказать! Да, я слышу тебя; ты предоставила ему приют, ни разу не дала почувствовать, что он находится под твоим кровом, почтительно внимала его стихам, никогда не позволив себе рискованного комплимента и показав, как они прекрасны на твой взгляд, лишь тем, что читала их своим детям наряду с вечерней молитвой. Робкая пометка карандашом на полях, там, где Берта прощается с возлюбленным, или почти незаметный крестик, который легко стереть и который стоит рядом со стихом, где упомянута могила короля Гарольда,— вот самое большее, на что ты отважилась, и если твоя слеза смывала хоть одну букву рукописи, ты искренне верила, что посадила кляксу, и пыталась ее свести. А теперь — «он ушел»! Бедная Китти! Неблагодарный, he is gone!
— Хорошо! Очень хорошо! — похвалил доктор.— Почаще давайте себе волю, и вы избавите меня от массы лишних слов: вы все угадываете сами. Зачем мне входить в подробности о Чаттерто-не? Вы знаете его творения не хуже, чем я.
— Я привык терпеливо выслушивать суждения о том, что мне особенно хорошо известно,— небрежно пояснил Стелло.— Тем самым я проверяю, достаточно ли полны мои сведения: вещи ведь можно видеть с разных точек зрения.