Реализм. Пытаюсь написать рассказ в стиле Моэма; такие вещи необходимо уметь делать — как художнику подражать великим, овладевая искусством рисования.
6 февраля
Смерть короля Георга VI. Люди подходят ко мне и с веселым видом сообщают печальную новость. За обедом ученики радостно пялились на меня, а староста, широко улыбаясь, объявил:
— Умер король Англии.
Думаю, их слегка удивило, что я не в трауре и не заливаюсь слезами.
Смерть королей теперь уже не так волнует подданных, к этому событию относишься как к одной из вех, концу одной эпохи и началу другой. В скончавшемся короле не было ничего выдающегося — ни ярких качеств, ни энергии. В наши дни король по конституции — никто, он может остаться в истории только благодаря своей личности.
Теперь в изобилии польются некрологи и приветствия блистательной новой королеве, непременно проведут параллели — к всеобщему самодовольству. Но елизаветинские эпохи и условия, при которых они возникают, канули в прошлое, теперь царит политика, а наша Елизавета — консерватор и педант, она — вторая Виктория.
Почему первое неожиданное известие о смерти обычно вызывает улыбку?
* * *
Египтиадис. Он учит меня греческому языку. Днем я постучался к нему. Ответа не было. Я ушел. Позже, встретив коллегу, стал подшучивать над его привычкой долго спать. Это его задело. Часа через два он ворвался в мою комнату.
— Мистер Фаулз, я знаю, почему меня не было в комнате, когда вы приходили. — Он всегда решительно и точно выражает свои мысли, не терпит возражений и не делает пауз. В предложения непременно вставляет глагол — у него профессиональное отвращение к односложным репликам. — Теперь мне понятно. Я выходил испражняться. — «Испражняться» прозвучало у него так же громко и твердо, как и остальные слова.
Он оригинал. У него быстрая пружинящая походка, как у полной дамы атлетического сложения, — шажки мелкие, но частые. Крупной фигурой, длинными руками и огромным животом он отдаленно напоминает гориллу, а бритая голова, бычья шея и опухшие глаза делают его похожим на опустившегося старого борца. Бреется он вечером, и потому весь день ходит с серебристо-седой щетиной на подбородке и шее. Всегда носит один и тот же галстук — шелковый, в красно-серую полоску. У него две рубашки, которые еле застегиваются на шее — это видно из-за свободно завязанного галстука, — и два костюма, старый и новый; последний, по его словам, он приобрел, когда получил назначение на остров.
Вся его жизнь — сплошное самоограничение. Он аскетичнее многих монахов, скромный, бережливый, добродетельный, трудолюбивый. Родился он в Анкаре, получил образование при американской миссии, потом эмигрировал в Америку и девятнадцать лет кем только там не работал — бухгалтером, государственным служащим, помощником аптекаря, сменным механиком. По его словам, он не завел там друзей, не курил, даже не пил кофе. Вернувшись с работы, садился за книги. Учил языки — у него феноменальная память. Он говорит свободно на трех языках — греческом, турецком и английском. Неплохо знает французский. Знаком с немецким, испанским, арабским и итальянским. Перед войной решил уехать на родину. За это время он скопил какие-то деньги и собрался жениться. Предварительная договоренность была достигнута. Он вернулся домой, купил дом и женился. Говорит об этом так, словно женитьба — тоже бизнес. Теперь у него есть жена, дочка и дом в Неа-Ионии, пригороде Афин. Во время войны он тайно преподавал английский; когда же война закончилась, стал давать частные уроки, и еще — как он утверждает — был лучшим переводчиком в Британской полицейской миссии.
Он идеальный преподаватель — послушный, не задающий лишних вопросов, полный идей и энтузиазма, до крайности пунктуальный. Только раздастся звонок, он уже мчится исполнять свои обязанности. В столовую приходит из вежливости на десять минут раньше. И на все встречи тоже является на десять минут раньше. Все его разговоры — о грамматике, учебной методике, о том, что он собирается делать в будущем.
Кроме того, он любит цитировать, — ведь в его памяти хранится про запас множество отрывков на многих языках. Его познания и интересы в литературе практически нулевые. Большую часть свободного времени он проводит, читая учебник по английскому языку. Ему нравятся беседы, преимущественно в форме викторины — происхождение имен, трудные места в грамматике, редкие слова. Если вы знаете ответ, он расстраивается. Знает много песен, и если поет, лучше его не перебивать.
Нельзя сказать, чтоб мы не подвергали сомнению это воплощение добродетелей. Своим достоинствам и особенно умеренности он отдает должное, но без хвастовства, а скорее с мудростью, подобной Сократовой, скромно признает их наличие. Каждого он оценивает по себе.
— Почему здесь ученики разговаривают на уроках? — спрашивает он. — Когда я учился, все мои мысли были только о том, чтобы усвоить слова учителя. Мне не хотелось все время болтать с соседом. О чем таком важном можно болтать?
Он много говорит о себе — не так, как это делают экстраверты, душевный эксгибиционизм которых — осознанное поведение, а как интроверт, который мало что видел, кроме повседневного труда и жизни, полной самоограничения. С ним о многом не поговоришь. У него смышленая улыбка; иногда он прямо заходится визгливым смехом, и тогда его физиономия становится похожей на сморщенное от плача младенческое личико. Иногда он кажется туповатым; он не понимает новую методику. В классе строгий, серьезный; пылкость, с которой он демонстрирует подчеркнуто правильное английское произношение, так преувеличена, что я почти перестаю его понимать. Когда он говорит по-немецки, кажется, что чихает испорченный двигатель; его арабский слишком глотализованный, а французский, хотя и безупречен, лишен музыкальности — как если бы симфонию Моцарта играл Духовой оркестр.
Но человек не бывает без недостатков. Египтиадис любит бренди, ни с чем его не смешивает, пьет большими глотками знатока, и тогда на какое-то время привычное беспечное выражение покидает его лицо, а глаза затуманиваются. В такие моменты он больше всего напоминает жабу, которая только что проглотила муху. Он щурится, и по лицу его расплывается некое подобие удовлетворения.
Он замечательно непоследователен в разговоре, обычно перебивает собеседника совершенно неуместными вопросами или вдруг начинает предаваться воспоминаниям. Сегодня я в сумерки шел с ним из школы. На тропу перед нами села малиновка.
— Взгляни, малиновка, — сказал я.
Птичка улетела.
— Ты сказал, лягушка? — переспросил он.
Скажи я, что у лягушки бывают крылья, и он бы мне поверил. Кроме языков, его ничто не интересовало. Он мог бы рассказать на латинском языке систему Линнея, но не знал названия простейшего цветка. Для него и малиновка и лягушка были лишенными плоти метафизическими понятиями, словами из словаря.
Такие вот мимолетные погружения в его фантастический внутренний мир являются компенсацией за не столь подкупающие качества — догматизм, бестолковость и примитивную мораль.
11 февраля
Отличный денек. Погода как острая бритва — на небе ни облачка, ветер со стороны Альп — ледяной, пронизывающий мистраль. К нам он идет с Пелопоннеса над неспокойным морем разных оттенков синего цвета. Воздух кристально чист, хорошо видна снежная линия гор по другую сторону залива; по мере того как солнце движется к западу, снег все больше розовеет. Небо абсолютно ясное, веселящее душу, ветер разогнал облака; однако это самый холодный день за все время моего пребывания здесь. Когда смотришь от школы, кажется, что гора Дидима находится всего в пяти или шести милях. Вечером она затягивается изумительной фиолетово-синей дымкой, а небо, на фоне которого она вырисовывается, становится лимонно-голубого, бледно-зеленого, розоватого цвета, сохраняя по-прежнему удивительную чистоту и прозрачность. Серебристое побережье, отполированные до блеска красно-коричневые утесы, зеленые, раньше времени залитые золотистым светом деревья.