— Мечтаю о вдове, — признался он. — Вдова поможет достичь многого.
Позже о том же самом он говорил с Шарроксом — этот агрессивный глупец чрезвычайно высокого мнения о себе. Он пел в музыкальном салоне, не имея даже отдаленного представления о том, что такое музыка; он заливался, как еще не известный миру Карузо, предвкушающий будущую известность.
Последний soirée musical[288] оживил Египтиадис, он предложил имитировать (с помощью сложенных чашечкой рук) крик совы, шум американского поезда и — подумать только! — гимн команды гребцов Итона. Докос, лысеющий очкарик с загорелым лицом клоуна, играл отдельные места из «Риголетто», танцевальные мелодии, популярные греческие напевы, «Травиату», Штрауса и, наконец, Буальдье, оперы которого, по-видимому, считал вершиной западноевропейской музыки[289]. Докос играет очень громко, с большим пылом, иногда фальшивит — должно быть, он прежде работал в модном ресторане, где нужно уметь переиграть все посторонние шумы.
Я начинаю чувствовать своеобразную прелесть существования на острове. Никаких контактов с внешним миром; со времени своего приезда я не прочел ни одной газеты. Можно, конечно, узнать новости по радио, но у меня нет ни малейшего желания его слушать. Как-то попался в руки «Нью стейтсмен», который вдруг загадочным образом стал выглядеть в новых обстоятельствах фальшиво интеллектуальным; а критика вообще показалась плодом усилий молодых неуравновешенных всезнаек из недоучек. Мир «НС», который совсем недавно я не без удовольствия считал доступным лишь посвященным, почти тайным обществом — крикетной командой графства, чьи уроки я усваивал, — теперь представлялся мне чем-то незначительным, чуть ли не шаржем, крохотным центром небольшой группы людей, обосновавшихся в северном Лондоне, Оксфорде и Кембридже — и больше нигде. По моему мнению, географическая отдаленность не могла повлиять на мою систему ценностей. Я полагал, что она устойчива к физическим переменам. Однако человека создает окружение[290].
Неудовлетворенность тюремным существованием. В этой тюрьме нет даже такого блага, как одиночные камеры: ведь здесь отдельная комната — весьма ненадежное убежище, оно доступно для учителей, звонков, криков мальчишек и голосов; кроме того, ее меблировка и местоположение невыносимо казенные. Однако тюрьма — только видимость: ведь вокруг прелестный остров и всего в минуте от дома — дивное море. И все же школа (когда находишься внутри здания) может отравить всю красоту. Но стоит выйти наружу — и все тут же меняется. Впрочем, мало кто из преподавателей часто ее покидает — иногда кто-нибудь идет в город, но в пихтовые леса — никогда. Никаких попыток вырваться из заточения.
Возможности уединиться здесь мало — особенно в помещениях учеников, где царит такая же атмосфера, как в тех частях, где офицер питается за одним столом со своими людьми.
Чувство абсурда и нелепостей обострилось до крайности. Мы с Шарроксом большую часть дня проводим вдвоем и хохочем до колик. Остальные педагоги так необразованны, ребячливы, мотивы их поведения настолько ясны и убоги, что остается только смеяться. Однако некоторые вещи, которые вызывают у нас смех, вовсе не забавны, они кажутся такими только на Спеце. Главное — смехотворно само существование огромной и нелепой английской школы на этом райском острове, жемчужине Эгейского моря. Как тут не смеяться! А то, что мы — англичане, дает нам исключительно объективную позицию, с нее очень удобно насмехаться над иностранцами. Мы неинтересны, но непоколебимы. У иностранцев нет такой прочной позиции — или она зиждется на чисто личных интересах. Они мечутся, ездят с места на место, меняются. Мы же застыли на одних и тех же принципах, мы, нравственные, демократические, мудрые, управляющие и управляемые, взрослые и снисходительные, — остальной же мир пребывает в состоянии юношеской незрелости.
Арапангис, класс 6 «А»: «Я мог бы рассказывать и дальше, но звонит колокол». По ком звонит…
18 января
Сегодня я пошел с Гиппо в город узнать, как мне получить permis de séjour[291]. Гиппо обычно нудит всю дорогу, и, признаться, путь до полицейского участка дался мне с трудом. День выдался пасмурный, материк и острова на востоке затянуты прелестной безмятежной серо-голубой дымкой. Море спокойное, цвета серого шелка. Гиппо услаждал мой слух анекдотами — в основном непристойными вроде того, как он ехал на ослице и вдруг на нее стал карабкаться осел.
— Я поскорее спрыгнул и пустился наутек — испугался ужасно. — Потом начал подробно расписывать, как насильственно спаривают жеребца и кобылу. — Очень любопытное зрелище.
Все это он рассказывает очень серьезно, его лицо прямо молит о доверии, так что стоит большого труда удержаться от смеха, И в перерывах поет — из итальянских опер, из «Веселой вдовы» и так далее. Клоун, Кандид.
Мы провели уморительные полчаса в кабинете шефа полиции, с невероятными муками заполнявшего необходимые бланки. Английские фамилии давались ему с большим трудом. Грустный человек с прилизанными черными волосами и брюзгливым лицом ищейки; две большие серебряные звезды горели на эполетах мундира старой Британской армии цвета хаки. Он с трудом волочил по бумаге скрипучее перо, обмакнутое в красные чернила. Когда мы подошли к вопросу о религии, я быстро ответил (довольно нелепо — а как еще отвечать в стране абсурда):
— Религии нет.
— Должна же быть какая-то религия! — сказал Гиппо.
— Нет, — упорствовал я.
— У него нет религии, — сказал Гиппо по-гречески начальнику полиции. Этот достойный человек бросил на меня испытующий взгляд, потом перевел его на Гиппо и что-то с раздражением произнес.
— Послушай, — сказал Гиппо, — он говорит, что такого не бывает.
— Вот и бывает.
— Но у тебя ведь христианское имя?
— Да.
— Значит, ты христианин.
Я не сумел ничего противопоставить этому триумфу логики. Только пожал плечами и упрямо произнес:
— Я не исповедую никакой религии.
Гиппо что-то сказал начальнику полиции, тот посмотрел на меня, почесал голову и неожиданно расхохотался.
— Какого черта он смеется? — спросил я.
— Он говорит, что никогда ничего подобного не слышал. Находит это очень забавным.
Я никак не ожидал вызвать своим заявлением смех — скорее провинциальный ужас перед заклятым атеистом.
— Скажите ему, что раньше я был протестантом, — покорно признал я. — Пусть запишет «протестант в прошлом».
Так и записали. Когда форму заполнили, лейтенант попросил дать ему шесть или восемь моих фотографий.
— Так шесть или восемь? — спросил я. Гиппо обсудил этот вопрос с полицейским.
— Он говорит семь или шесть, но шести хватит, он сам уладит это с фотографом.
Греки сумасшедшие.
В тот же вечер Шаррокс и Египтиадис выпили бутылку моего бренди. Греческий коньяк слабее и мягче французского и, соответственно, пьется быстрее. И все же бутылка бренди — небольшая цена, учитывая, сколько церковных гимнов проорал Египтиадис, сколько спел турецких и греческих песен, всяческих новинок, национальных гимнов, сколько прочитал отрывков из «Илиады», не говоря уже об отдельных цитатах и поговорках. Он немного перевозбудился, и его голос гремел по всему дому. Директор жил как раз надо мной. Он, должно быть, испытывал нестерпимые муки. Египтиадис пел то басом, то тенором, очень энергично, а в этих стенах даже шепот отдается гулким эхом.
Бренди он не разбавляет и пьет залпом. В ответ он угостил нас рахат-лукумом, изготовленным в Сиросе, и еще турецким пирогом, который зовется ката, — песочное тесто с начинкой из измельченных грецких орехов.
Египтиадис считает, что ему очень повезло с работой, и немного робеет. Постоянно говорит, как гордится быть нашим коллегой; все записывает, чтобы не забыть; добросовестно отзывается на каждый звонок — в то время как большинство из нас опаздывают или вообще не приходят на трапезу. Однажды, когда он был у меня, пришел ученик и сказал, что его ждут — он должен проводить урок. Оказывается, Египтиадис спутал время. Он выскочил из комнаты как ошпаренный, и я видел из окна, как он, испуганный, несся во всю прыть, чтобы быстрее попасть в учебный корпус. Это выглядело смешно, потому что по природе он тучный представительный мужчина, движения которого в обычном состоянии неторопливы и полны достоинства, однако в этом его беспокойстве было и что-то трогательное. И трогательного было больше.