Квартплата повышается; сейчас это пять гиней в неделю. А на днях будет шесть. Нам придется съехать. Такие еженедельные расходы нам не по карману — даже при том, что Э. теперь работает в МИИ[560] на полную ставку. С бедностью я успел сродниться, но чувствую, как во мне поднимается буря протеста. До сих пор я мало что готов — да, по правде, и мог бы — делать ради денег; подчас, однако, сквозь оболочку моего смирения прорывается негодование. Высокая черная стена неотступной бедности, что сопутствует нам на протяжении последних четырех или пяти лет; с пятницы до пятницы мы еле сводим концы с концами — и так неделя за неделей. Крутимся как белки в колесе, не позволяя себе и помыслить о том, чтобы передохнуть.
10 мая
Творение, создаваемое непрестанным трудом; вещь презираемая. Повсеместно на щит поднимают «естественный» гений «прирожденного» художника. Процесс художественного творчества объявляется «тайной». Все эти эстетические воззрения сродни религии: искусство выступает в них как символ мистериального. Мне представляется, что они носят преходящий характер и постепенно начинают исчезать; что до поэзии, там они — уже достояние прошлого; «естественный», «прирожденный» поэт в наши дни — музейный экспонат. Индивидуумы типа Дилана Томаса могут казаться «прирожденными» поэтами; однако он корпел над своими стихами не меньше Малларме[561]. Чем более «искусственным», сознающим самое себя становится искусство, тем в большей мере художник должен быть человеком, сотворившим самого себя. Это возрастающий в геометрической прогрессии процесс взаимодействия воли и труда: роль изначальной одаренности художника в нем в том же соотношении убывает.
Тем не менее ни один критик не принимает это обстоятельство во внимание. Однако в рамках подлинно гуманистических критических теорий борьба художника за самовыражение должна стать фактором, который учитывается при вынесении конечной оценки.
Говорю это, отчасти адресуясь к самому себе. Передо мною, насколько можно судить, стоят бесконечные преграды: лень, сомнения, медлительность, штампы; так что, если в конце концов мне удастся чего-нибудь достичь, это будет посредством само-преодоления: самопознания, самовыстраивания. А не благодаря помощи проклятых муз.
Фрэнсис Мэри Пирд «Один год» (1869)[562]. Интересный образчик викторианской прозы — главным образом благодаря влиянию Джейн; есть в этой прозе нечто от ее отчетливого видения и сосредоточенности на морали. И в то же время что-то от истовой, само-упоенной тональности писаний миссис Хофланд[563]. Но в этом мире, сельском мире середины викторианского века, есть свое обаяние: благолепие в доме викария, кипение зреющих в подполье страстей, муки совести. Что меня занимает, так это как люди той поры проявляли себя в сексуальном плане. Сколь видимый отпечаток накладывала эта сфера на их поведение? Существовало ли этакое самодостаточное сексуальное наслаждение, о котором не принято было говорить? Либо напротив: о нем не говорили потому, что оно не существовало? Либо — еще вариант — то малое, что имело место, было столь запретным, столь тайным, столь восхитительно невикторианским, что его оказывалось достаточно? Интимные оргии плоти и ума, обнародуй которые — и викторианский век не запечатлелся бы в памяти поколений как таковой?
Э.М. Халл «Шейх»[564]. Книги вроде этих, с их необыкновенной популярностью, в десятки раз ценнее для историка, нежели литературные шедевры. К примеру, оттенок садизма, лежащий в подтексте романа: чем не психологический исток фашизма?
1 июня
Московский Художественный театр, «Дядя Ваня». Вот почему я избегаю ходить в театр: как раз по той причине, что нигде не играют как там — с полным отсутствием видимого усилия. У этих русских актеров, как и их лучших музыкантов, абсолютно нет техники: я имею в виду, разумеется, что их техника столь совершенна, столь уверенна (а потому и не может не быть столь же инстинктивной), что вроде бы исчезает[565]. Даже лучшие из английских актеров и актрис слишком сознательно выполняют поставленную перед ними задачу; они как бы рисуются. Русские не рисуются: это ниже их достоинства. Соответственно им чужд неизменно дающий себя почувствовать на английской сцене конфликт конкурирующих исполнительских индивидуальностей. Русские актеры — ансамбль; есть уровень, на котором и они не могут не при-, знать чьего-то превосходства или неадекватности роли, но этот уровень — превыше техники, которой они владеют.
Я думаю — хотя никто из критиков, каких я читал, об этом не упоминает, — что проистекать это может лишь из одного источника: глубочайшей, непререкаемой дисциплины; самодовольство, упоение огнями рампы, эгоцентризм — все это оказывается выдавлено из их натур целенаправленными усилиями режиссера. Они не расставляют себя по разным сторонам сцены; их мизансценируют. Думается, на каком-нибудь высочайшем уровне драмы: в «Гамлете», «Царе Эдипе» или любой великой стихотворной трагедии — это может проявить себя под знаком «минус». Тогда они не смогут обрести в себе той самой воспаряющей ввысь свободы; и наружу выйдет элемент механичности, заложенный в методике их подготовки. Но в сфере всего реалистического, будь то комедия, трагикомедия, трагедия в прозе (как замечательно они, должно быть, играют Ибсена!), они отличаются и возвышаются на ступень надо всем, что наработано на Западе; и объясняется это ничем иным, как тем, что они вышли из недр социалистического общества. В капиталистическом мире подобной самоотверженности быть не может.
Единственное, чего я не в силах был принять, — это марксистское прочтение «Дяди Вани»: выдвижение Астрова в центр пьесы и сведение самого дяди Вани к образу слабовольного второстепенного персонажа. Дабы обосновать это, пьесу пришлось свести к большей комедии, нежели та, которой она является, но ведь по большому счету «Дядя Ваня» — трагедия. Ведь все, что говорил Чехов о фарсе, следует понимать не буквально, а метафизически. Его пьесы демонстрируют, что жизни иных людей обретают фарсовое обличье, но их главные герои сами по себе отнюдь не персонажи фарса. Порою их можно уподобить последним, но и в этом качестве они достойны жалости, но не гогота.
* * *
В Московский Художественный мы ходили с Поджем, более воодушевленным и восторженным, чем когда-либо. Он рассказал забавную историю, произошедшую с Алленом Гинсбергом — одним из новых американских литературных авторитетов, выходцем из поколения битников. Приехав в Оксфорд с лекцией, организованной литературным обществом Колледжа Иисуса, он начал ее с рассказа о том, как на пути в Англию сделал остановку в Ирландии.
— Не успел я приземлиться, как почувствовал, что на затылок мне давит что-то тяжелое. И я знал, что это было. Знал, что это было. Это была Церковь. И знаете, что я сделал? Зашел в первый попавшийся храм, прошел между рядами и остановился перед алтарем. Встал прямо перед алтарем. И знаете, что я сделал перед самым алтарем? Принялся мастурбировать. И это было здорово. Это было всерьез.
Члены литературного общества, сказал Подж, все как один поднялись со своих мест и мягко выпроводили его из зала.
8 июля
Сон. Аудитория или большой обеденный зал; длинный стол. Обстановка торжественная, с оттенком ритуального действа. Я сижу на дальнем конце; во главе стола — небольшое возвышение. Что-то напоминающее заседание мозгового треста какой-то организации; терпеть не могу таких посиделок. С огромным почтением собравшиеся обращаются к пожилой женщине — она здесь затем, чтобы помочь им решить трудный вопрос. Однако ее мысли где-то далеко, и она не произносит ни слова. Я выхожу из зала. Оказываюсь в темном коридоре. Через открытую дверь вижу, что снаружи хлещет дождь. Придется переждать, пока он утихнет. Я совсем один, вдали ото всех, кто собрался в зале. И все же меня это ничуть не волнует, я совершенно уверен в себе.