Более того, именно в этот период националистические движения стали возникать там, где раньше никто о них не слыхал, или же среди народов, прежде представлявших интерес только для фольклористов, и даже — впервые, хотя пока лишь в чисто «теоретической» форме — за пределами западного мира. Далеко не ясно, в какой мере вновь возникшие антиимпериалистические движения можно рассматривать как националистические, хотя влияние западной националистической идеологии на их вождей и активистов неопровержимо (например, ирландское влияние на индийский национализм). Но даже ограничившись Европой и ее «окрестностями», мы обнаружим в 1914 году множество движений, которые в 1870 году вовсе не существовали (или пребывали в зародыше) среди армян, грузин, литовцев и других прибалтийских народов; среди евреев (как в сионистском, так и в несионистском вариантах); среди македонцев и албанцев на Балканах; русинов и хорватов в Габсбургской империи (собственно хорватский национализм не следует смешивать с более ранними выступлениями хорватов в пользу национализма югославского, или «иллирийского»; среди басков, каталонцев, валлийцев, кроме того, мы встречаем явно радикализировавшееся фламандское движение в Бельгии и неожиданные всплески местного национализма в таких районах, как Сардиния. Мы можем даже обнаружить первые признаки арабского национализма в Османской империи.
Как уже указывалось выше, большинство этих движений делали теперь упор на лингвистические и/ или этнические аргументы. Легко продемонстрировать, что во многих случаях это было новым явлением. До основания Гэльской Лиги (1893 г.), первоначально не имевшей никаких политических целей, ирландское национальное движение не ставило вопрос об ирландском языке. Он не фигурировал ни в агитации О'Коннела за расторжение англо-ирландской унии (так называемая «Рипил») (хотя родным языком Освободителя был гаэльский), ни в фенианской программе. И даже первые серьезные попытки создать общий ирландский язык из прежней смеси диалектов были предприняты лишь после 1900 года. Финский национализм ставил своей целью защиту автономии Великого Княжества Финляндского под властью русских царей, а появившиеся после 1848 года финские либералы считали себя представителями единой нации, которая пользуется двумя языками. Принципиально лингвистический характер финский национализм приобрел лишь в 1860-е годы (когда императорский рескрипт повысил общественный статус финского языка по отношению к шведскому), но вплоть до 1880-х годов спор о языке оставался по преимуществу внутренним классовым конфликтом между принадлежавшими к низшим классам финнами (их представляли так называемые «фенномены», выступавшие за единую нацию с финским языком в качестве официального) и шведским меньшинством, которое имело более высокий социальный статус (его представители, так называемые «свекомены», утверждали, что в стране существуют две нации и, следовательно, два языка). И только после 1880 г., когда царизм перешел к националистической политике русификации, борьба за автономию совпала с борьбой в защиту культуры и языка.[189]
Сходным образом и история каталонского автономизма как (консервативного) культурно-языкового движения едва ли уходит своими корнями глубже 1850-х годов, а фестиваль Joes Florals (аналогичный валлийскому Eisteddfodau) был возрожден не ранее 1859 года. Каталонский национализм занялся языковым вопросом не раньше середины 1880-х годов,[190] а сам язык обрел твердые и авторитетные нормы только в XX веке.[191] Считается, что баскский национализм отставал в своем развитии от каталонского примерно на тридцать лет, хотя идеологический сдвиг баскского автономизма от вопросов защиты или реставрации старинных феодальных привилегий к языковой и расовой тематике был довольно резким: в 1894 году, менее чем через двадцать лет после окончания Второй Карлистской войны, Сабино Арана основал Баскскую Национальную партию (PNV) — и, между прочим, придумал прежде не существовавшее баскское название страны («Euskadi»).[192]
На другом конце Европы национальные движения прибалтийских народов к началу последней трети XIX века едва вышли из своей первой (культурной) фазы, а на далеких Балканах, где после 1870 года встал кровавый македонский вопрос, мысль о том, что обитавшие на этой земле национальности следует различать по их языку, менее всего приходила на ум государственным мужам Сербии, Греции, Болгарии и Блистательной Порты, оспаривавшим друг у друга данную территорию.[193] Жителей Македонии различали по их вере, а иногда притязания на ту или иную ее часть основывались на истории (от древней до средневековой) или на этнографических аргументах (общие обряды и обычаи). Полем битвы для филологов-славистов Македония стала лишь в XX веке, когда греки, неспособные конкурировать на почве языка, перенесли акцент на воображаемое единство этноса.
В то же самое время — примерно во второй половине века — этнический национализм получил громадную поддержку: на практике — благодаря все более массовой миграции народов; в теории — вследствие преобразования, которое претерпело ключевое для социологии XIX века понятие «расы». Во-первых, давно и прочно утвердившееся деление человечества на «расы», отличающиеся по цвету кожи, превратилось теперь в более сложную систему «расовых» признаков, по которым различались народы, имевшие примерно одинаковую светлую кожу, например, «семиты» и «арийцы», а среди последних — нордическая, альпийская и средиземноморская группы. Во-вторых, дарвинистский эволюционизм, дополненный впоследствии тем, что стало известно под именем генетики, представил расизму чрезвычайно убедительную, на первый взгляд, систему «научных» аргументов, оправдывавших дискриминацию и даже, как выяснилось затем, изгнание и массовое уничтожение «инородцев». Все это были сравнительно поздние феномены. Так, антисемитизм приобрел специфически «расовый» (в отличие от культурно-религиозного) характер лишь около 1880 годы; главнейшие проповедники германского и французского расизма (Лапуж, X. С. Чемберлен) действовали в 1890-е гг., а «нордическая» тема вошла в расистские и прочие теории лишь около 1900 г.[194]Связь расизма с национализмом вполне очевидна. «Расу» и язык, как в случае с «арийцами» и «семитами», легко смешивали, — к возмущению добросовестных ученых, например, Макса Мюллера, специально указывавшего, что «раса» есть понятие генетическое и потому не может быть выведена из языка, который по наследству не передается. Более того, существует явная аналогия между, с одной стороны, характерным для расистов настойчивым требованием сохранения расовой чистоты и их ужасом перед пагубными последствиями смешанных браков, а с другой — упорным желанием очень многих (если не большинства) разновидностей лингвистического национализма очистить национальный язык от чужеродных элементов. Англичане, гордившиеся «нечистокровностью» своего происхождения (бритты, англосаксы, скандинавы, норманны, шотландцы, ирландцы и т. д.) и смешанным характером своего языка, представляли весьма необычный для XIX века феномен. Но еще теснее сближали «расу» и «нацию» привычка употреблять эти слова как фактические синонимы и бесконечные умствования на предмет «расового»/«национального» характера, в ту пору чрезвычайно модные. Так, один французский автор отметил, что незадолго до заключения англо-французской Entente Cordiale 1904 года согласие между этими государствами объявлялось решительно невозможным по причине «наследственной вражды» между их народами.[195] Таким образом, национализм лингвистический и национализм этнический поддерживали и усиливали друг друга.