«Никто не скажет, что для бретонца или баска из французской Наварры было бы менее полезным… стать членом французской нации, допущенным на равных основаниях с другими ко всем правам и преимуществам французского гражданства… нежели уныло прозябать среди родных скал в виде полудикого пережитка прошлого, который вращается в пределах своего убогого умственного кругозора, не принимая участия в мировых событиях и не испытывая к ним интереса. То же самое относится к валлийцу или к шотландскому горцу как членам нации британской».[78]
Коль скоро допускалось, что независимая, или «подлинная», нация должна представлять собой нацию жизнеспособную (согласно принятым тогда критериям), то отсюда также следовало, что некоторые из более мелких языков и народностей обречены на полное исчезновение. Фридрих Энгельс подвергался резкой критике как «великогерманский шовинист» за то, что он предсказывал исчезновение чехов как народа и делал нелестные замечания касательно будущего многих других народов.[79] В самом деле, он гордился своей национальностью и был склонен ставить собственный народ выше прочих во всем — за исключением революционной традиции. Нет также ни малейших сомнений в том, что в суждении о чехах и некоторых других народах он грубо заблуждался. И все же критика его принципиальной установки — которую разделяли все беспристрастные мыслители XIX века — была бы явным анахронизмом. Некоторые народы и языки не имеют собственного будущего — с этим тогда соглашались все, даже те, кто ни в теории, ни на практике не питал к национально-освободительным движениям никакой вражды.
И в этой всеобщей позиции не было ничего шовинистического. Она не предполагала какой-либо враждебности к языкам и культуре этих «коллективных жертв закона прогресса» (как их могли бы тогда назвать). Напротив, там, где превосходство основной национальности и государственного языка сомнению не подвергалось, преобладающая нация могла даже заботливо лелеять и поощрять внутри государства диалекты и мелкие языки, равно как фольклорные и исторические традиции более мелких общностей, входивших в его состав, — хотя бы в качестве свидетельства разнообразия цветов на его многонациональной палитре. Более того, небольшие народности и даже нации-государства, видевшие в своем присоединении к более крупным нациям нечто положительное, — или, если угодно, принимавшие законы прогресса, — вовсе не усматривали непримиримых различий между микро- и макрокультурой и даже соглашались избавиться от того, что не поддавалось адаптации к требованиям современности. Именно шотландцы, а не англичане, изобрели после Унии 1707 г. понятие «северного британца».[80] А в Уэльсе XIXвека именно носители и поборники валлийского языка сомневались в том, что их собственный язык — столь могущественное и яркое средство выражения и орган религии и поэзии — способен служить универсальным языком культуры XIX века; иначе говоря, они принимали необходимость и выгоды двуязычия.[81] Разумеется, они были в курсе перспектив общебританской карьеры, которые открывались для наллийцев, владеющих английским языком, но это нисколько не ослабляло их эмоциональных связей с древней традицией. Подобная связь очевидна даже у тех, кто смирился с неизбежным исчезновением валлийского, как например, преп. Гриффите из Dissenting College и Брекноке, который просил лишь об одном — чтобы люди не вторгались в естественный ход вещей: «Пусть же его [валлийского языка] кончина будет мирной, благородной и достойной. Как бы ни были мы привязаны к этому языку, немногие из нас пожелают отсрочить его легкую и безболезненную смерть. Однако нет такой жертвы, какую сочли бы мы чрезмерной ради того, чтобы предотвратить его убийство».[82]
Сорок лет спустя другой представитель малой национальности, социалистический теоретик Карл Каутский (чех по происхождению), рассуждал столь же покорным, но отнюдь не равнодушным тоном: «Национальные языки будут все более и более ограничиваться в своем употреблении домашним кругом, и даже там в них будут видеть полученную в наследство от предков старую мебель — нечто такое, к чему относятся с почтением, пусть даже оно и не приносит особой практической пользы».[83]Но это были проблемы небольших национальностей, чье самостоятельное будущее представлялось сомнительным. Что же касается англичан, то они, гордясь доморощенной «экзотикой» Британских островов, едва ли всерьез задумывались о тревогах шотландцев или валлийцев. И действительно, театральные «ирландцы» вскоре обнаружили: те, кто благоволит мелким национальностям, не оспаривающим главенство крупной, делают это тем охотнее, чем менее эти национальности похожи в своем поведении на англичан, чем грубее и откровеннее изображают они свой ирландский или шотландский «характер». Точно так же и пангерманские националисты поощряли литературное творчество на нижненемецком и фризском диалектах, поскольку их роль свелась к невинной функции придатков, а не соперников верхненемецкого; а итальянские националисты гордились произведениями Белли и Гольдони и песнями на неаполитанском диалекте. И франкофонная Бельгия не возражала против того, что некоторые бельгийцы говорят и пишут по-фламандски. Как раз Flamingants[84] и сопротивлялись влиянию французского. Иногда, правда, бывали случаи, когда основная нация, или Staatsvolk, активно пыталась вытеснить мелкие языки и культуры, — но вплоть до конца XIX века за пределами Франции подобное происходило нечасто.
Таким образом, некоторым народам или национальностям никогда не суждено было превратиться в полноценные нации. Другие уже достигли или должны были достигнуть статуса полноправной нации. Но какие из них имели будущее, а какие — нет? Споры о характерных признаках национальности — территориальных, лингвистических, этнических — не слишком способствовали решению вопроса. «Принцип порога» оказывался, естественно, более полезным, но даже он, как мы убедились, не являлся решающим: ведь существовали совершенно бесспорные «нации» весьма скромных размеров, не говоря уже о национальных движениях вроде ирландского, чьи возможности образовать жизнеспособное национальное государство оценивались по-разному. Прямой смысл реиановского вопроса о Ганновере и Великом герцогстве Пармском заключался в сопоставлении их не с какими угодно нациями, но с нациями-государствами столь же скромных размеров — Нидерландами и Швейцарией. В дальнейшем мы увидим, что появление серьезных национальных движений, опирающихся на массовую поддержку, потребует существенного пересмотра прежних подходов — однако в эпоху классического либерализма лишь немногие из этих движений (за пределами Османской империи) добивались признания в качестве независимых государств как чего-то отличного от разнообразных форм автономии. Ирландский случай и в этом смысле стал — как обычно — аномалией, по крайней мере, с появлением «фениев», добивавшихся создания Ирландской республики, которая не могла не быть независимой от Британии.
На практике же существовало только три критерия, позволявших с уверенностью причислять данный народ к «нациям», — при том непременном условии, что он достаточно велик, чтобы преодолеть «порог». Первый критерий — историческая связь народа с современным государством или с государством, имевшим довольно продолжительное и недавнее существование в прошлом. А потому существование английского или французского народов-наций, (велико) русского или польского народов не вызывало больших споров, как не было за пределами Испании сомнений относительно испанской нации, обладающей четкими национальными признаками.[85] Ибо, если учесть отождествление нации с государством, то для иностранцев было вполне естественным предполагать, что единственным народом в стране является самый крупный, — привычка, до сих пор раздражающая шотландцев.