Оглянувшись, командир взвода увидел позади неподвижного Григорьева, понял, что произошло. Одного за другим он послал к комбригу двух бойцов, но оба тут же на глазах погибли под пулеметными очередями, а через несколько минут спереди приблизился противник и стало уже не до этого.
Много финнов полегло возле этого болотца, но и из взвода, с которым пошел в атаку комбриг, удалось пробиться к своим лишь двум бойцам.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
(высота 264,9, 31 июля 1942 г.)
1
Еще до начала прорыва отделение Живякова назначили в распоряжение санчасти для эвакуации раненых.
В походе это была самая тяжелая и неблагодарная работа. Чертыхаясь, Живяков отвел своих ребят с позиции, по привычке пересчитал — из дсеяти человек в строю оставалось шестеро. Несколько минут посидели в укромном затишье, вытрясли из кисетов остатки махорки, выкурили одну на троих и поплелись разыскивать санчасть.
На подходе их заметил комиссар бригады, быстро бежавший вместе со связным им наперерез, в юго-восточный сектор обороны.
— Почему бродите? Из какого отряда? — издали крикнул он.
Живяков подошел, четко доложился.
— Почему так поздно? Быстро в распоряжение Кол-чина! Где носилки? Почему без носилок? Для вас их дядя делать будет, что ли? Стыдно, Живяков.
— Все сделаем, товарищ комиссар...
Изготовить походные носилки — дело немудреное: были бы под рукой жерди, а натянуть между ними плащ-палатку— тут и пяти минут хватит. Топор в отделении был, Живяков уже начал высматривать на ходу годные молоденькие березки, но их как назло не попадалось; так они дошли до санчасти, а здесь уже было не до носилок.
Эвакуация началась. Чтобы не терять времени, Кол-чин дал команду перетаскивать раненых к западному склону и спускать вниз, поближе к переправе. Людей явно не хватало, и он рассчитывал, что когда начнется отход, то там-то, у переправы, отряды не оставят их без помощи. Отправил на носилках пятерых и увидел, что таким образом ему с делом не справиться: свободных рук почти не осталось, а когда возвратятся ушедшие — кто знает. Расстояние невелико, и километра не будет, но обессилевшим людям и за час не обернуться.
— Отставить носилки! — приказал он, решив в первую очередь эвакуировать тех, кто хоть как-то, пусть с
посторонней помощью, но в состоянии подняться и двигать ногами.
— Ребята! — сказал он, обращаясь к раненым— Скоро пойдем на прорыв. Нести некому. Кто может встать на ноги — поднимайтесь, поведем под руки. Надо хоть ползком добраться до переправы. Это недалеко. Там помогут отряды. Кто в силах—поднимайтесь!
Лазарет заметно поубыл. Первыми начали подниматься те, у кого была целой хотя бы одна нога. Им наскоро ладили что-то похожее на костыли, давали сопровождающего и показывали дорогу на запад. Глядя на них, с трудом и чужой помощью, вставали на ноги раненые в грудную клетку — их повели тоже.
Оставалось еще полтора десятка — самых трудных. Четверо— совсем безнадежны, они лежали в беспамятстве и только числились в живых, их Колчин в расчет уже не брал. А вот с десяток, хотя сами двигаться не могли, но находились в сознании, и Колчин, не зная, что делать дальше, машинально повторял:
— Ребята, нести некому. Кто может—поднимайся. Скоро отход, ребята! Не могу же я вас здесь оставить.
Он заглядывал в шалаш, там была полутьма, лиц он не успевал различить, но видел, что больше никто не старается выбраться наружу — лишь стоны, бормотания и всхлипы были ему ответом. Он понимал, что никто из находившихся в шалаше уже не жилец на этом свете, им не выжить, даже если бы нашлась возможность тащить их; день, другой, третий — и пиши пропало. Внутренне он давно уже свыкся с этой неизбежностью, его мысли занимали не столько эти, оставшиеся здесь, сколько те, кого удалось отправить к реке, ибо если начнется быстрый отход, то и на них не останется ни сил, ни времени. Но приказ оставался приказом, время еще было, и Колчин ждал, надеясь, что, может быть, носильщики успеют вернуться и удастся перебросить к берегу еще хотя бы пятерых. С основной группой раненых ушли к переправе бригадный врач Петухова и ее помощник военфельдшер Чеснов. Здесь остались лишь две медсестры.
— Эй, Колчин! — услышал он из шалаша голос.— Помоги вылезти наружу! Почему я должен подыхать в этой проклятой берлоге?!
— Тут дождь моросит,— ответил Колчин, еще не разобравшись, кто окликнул его.
— А мне теперь все равно... Хоть на небо погляжу в последний разок.
— Лежи пока! И не сей панику!
— Помоги, говорю! Я ведь знаю тебя, Колчин. Помнишь, перед войной мы первомайские встречали в одной компании? В Медвежке. Неужто забыл? Ты еще на «бэ-бэка» тогда служил, помнишь?
— Почему забыл? Я тебя помню, Орехов. Мы ведь и потом много раз встречались, уже в бригаде.
— Так помоги же наружу выбраться, черт побери!
— Ну, пожалуйста, если хочешь...
Вместе с медсестрой они вытащили Орехова из шалаша. Его обе ноги от паха до пят были накрепко примотаны к грубым самодельным шинам; он сжимал зубы от нестерпимой боли, но когда выбрался на воздух и улегся неподалеку от еще тлевшего костерка, на лице его появилась счастливая улыбка.
— Я поговорить с тобой хочу, Колчин... Худо мне. Всю ночь промучился.
— Давай поговорим, пока время есть...
— А ты верно помнишь меня, Колчин?
— Почему не помню. Хорошо помню. Ведь я сразу назвал тебя по фамилии.
— Это точно, назвал. А почему ж ты до этого ни разу ко мне не признакомился? Я уж думал, что ты или забыл, или знаться не хочешь.
— Сам не знаю почему. Как-то уж так вышло, само собой...
— А я уж думал — оттого, что мы с тобой поссорились тогда на празднике, и ты вроде злился на меня, Помнишь?
— Что-то не помню...
— Как не помнишь? Весь вечер цапались, по каждому пустяку... А потом и рассорились, чуть драку не устроили. Ты паникером меня обозвал.
— Паникером?! Вот уж не помню. С чего это — паникером?
— Да уж и я плохо помню. Вроде бы я сказал, что война скоро будет, и ты стал спорить, доказывать, что не будет...
— Я не мог этого говорить. Я всегда считал, что война будет, я еще в финскую это понял.
— Ну, может, наоборот... Может, я по пьянке другое
что сказал... А паникером ты меня тогда обозвал, это точно.
— Кто его знает теперь...
— А знаешь, Колчин, почему я к тебе тогда цеплялся? Это ведь я во всем виноват.
— Почему?
— Я ведь тогда с невестой своей был. С Зоей. Помнишь ее? Красивая такая. Самая красивая в компании была. Высокая, в светлом костюме, с зелеными глазами.
— Что-то вроде припоминаю...
— Ты это правду говоришь, Колчин? Ты не врешь мне?
— Ну почему я буду тебе врать?
— А потому, что знаешь, как мне важно. Я же ведь Зою тогда к тебе приревновал. Показалось мне... А как же? Оба вы красивые, песни весь вечер на два голоса пели, все время друг другу улыбались. Это-то ты хоть помнишь, Колчин?
— Песни вроде припоминаю... Так ведь песни я где хочешь пою. Люблю я песни. И на баяне играю.
— А я ведь, Колчин, и не женился на Зое из-за тебя. В тот вечер наговорил ей всякого, она обиделась, я уехал в Сегежу, а тут и война.
— Выходит, дураком ты оказался, Орехов...
— Выходит... А Зою ты что — действительно не помнишь?
— Говорю тебе, смутно как-то...
— Ты в Сегеже перед походом на картине «Александр Пархоменко» был?
— Был.
— Артистку Татьяну Окуневскую видел? Она с Махно за компанию.
— Видел.
— Ну вот она и есть копия Зои. Две сестры. Только одна постарше лет на десять. Один раз мы в Петрозаводске с Зоей были. По улице идем — все оборачиваются на нее. Ну, вспомнил теперь? Что, нет? Ну, Колчин, неправду ты мне говоришь, скрываешь что-то, а раз скрываешь — то, значит, было между вами, было... Скажи хоть по-честному напоследок. Сам ведь видишь, мое дело — швах.
— Клянусь, ничего не было, Орехов. Не такой уж я кобель, чтоб за каждой гоняться.