Старые большевики, которых мне довелось встречать, увы, только в лагерях, доказали мне, что быть ленинцем — это талант, а не механическое подражание таланту; что за то, чтобы быть, а не слыть, — расплачиваются жизнью...
Вот и Казакевич был, а не слыл', и оказался он старше меня на всю свою ленинскую партийность.
За книгу Цветаевой он взялся без промедления. Узнав от меня, что рукописный архив моей матери ещё не разобран и что из него во время войны исчезли опубликованные при её жизни сборники, необходимые для составления предполагаемой книги, Казакевич познакомил меня с Тарасенковым, у которого были почти все цветаевские издания, а Тарасенкова — с замыслом нового сборника. К замыслу Анатолий Кузьмич отнёсся с воодушевлением, ко мне — с благожелательным и тактичным любопытством.
Вначале я было отшатнулась от этого знакомства; слишком памятны и нестерпимы были некоторые тарасенковские статьи, в частности о Пастернаке.
- Всё знаю, — сказал Казакевич, едва я открыла рот. - Поймите, то было время не только доносов «по велению сердца», но и ложных показаний из-под палки. Его ложные показания на литературу были вынужденными. Кстати, литература выдерживала и не такие удары. В итоге она - жива, а он, А<натолий> К<узьмич>, безнадёжно болен.
— Не может быть! Такой богатырь?
— У него уже был миллион инфарктов и он ждёт — каждый день и каждую минутку — последнего. Что до цветаевской книги, то тут Тарасен-ков полезнейший человек; с его мнением считаются — и никто так не знает фарватер, как он.
■
К тому же каждый грешник имеет право на свою луковку3.
В том, что Казакевич выбрал в «соратники»
I
Тарасенкова, была и ещё одна причина, отнюдь не утилитарного свойства: столь непримиримый к двуличию и двуязычию эпохи, Э<ммануил>
Э.Г. Кишке кич
Г<енрихович> глубоко жалел этого одарённого и внутренне расслоенного человека, медленно погибавшего от её излучения, подобно жертвам Хиросимы.
Не доведённая до конца работа над новым сборником Марины Цветаевой была последней радостью Тарасенкова.
Казакевич и Тарасенков «зондировали почву», «заручались поддержками», «укрепляли позиции» — один лично, другой, из-за болезни, по телефону. Но атаковать Котова, тогдашнего директора Гослитиздата, ездили вдвоём. Говорят, то был приличный человек и неплохой директор. После соответствующих размышлений и согласований он принял мужественное по тем — да и по этим - временам решение и включил сборник в план выпуска 1957 года.
И вот мы с Казакевичем у Тарасенкова, под сенью его изумительного собрания русской поэзии XX века, занимавшего все — с пола до потолка — полки его библиотеки. Руками ценителя и скряги Тарасенков достаёт — одну задругой - цветаевские книги, машинописные и типографские оттиски, переплетённые им в яркие ситцы, рассказывает, каким трудом, хитростью или чудом доставались они ему.
Когда среди них я опознала свою «Царь-Девицу», в 1941 г. выкраденную из материнского архива и проданную в Лавку писателей, откуда её извлёк Тарасенков, — на его лице отразилось такое страдание, что я молча поставила синенький томик с тиснёными своими инициалами обратно на полку, где она и стоит по сей день. - А лицо у Тарасенкова было очень русское, почти лубочное, голубоглазое и губош-лёпистое. Близость смерти делала его значительным...
Мы собрались, чтобы поговорить о составе будущей книги. Казакевич сидел у стола, круг света из-под зелёного абажура падал на его руки. Он взял лист бумаги и, прикусив папиросу, морщась от её дымка, вывел синим, безупречно отточенным тарасенковским карандашом:
МАРИНА ЦВЕТАЕВА Стихотворения, поэмы, драмы
Этот листок у меня и сейчас хранится.
Работать над первой посмертной книгой матери оказалось трудно и больно. Всё сиротство написанного ею, но ей больше не принадлежавшего, представало мне во весь рост в каждом стихотворении, которое мы с Тарасенковым «взвешивали» и «обсуждали». Любое, ею созданное, произведение, теперь принадлежало всем и никому, оказывалось во власти любых вкусов, пристрастий, отрицаний, конъюнктур, толкований. Каждый (в том числе и мы с Тарасенковым), действуя от имени и во имя пока ещё мифического «широкого читателя», был вправе нарушать и игнорировать волю автора, его замысел, менять местами краеугольное и второстепенное, клеить ярлыки, за уши притягивать, освещать, приглушать, обходить. Ибо именно в этом, как очень скоро для меня, неискушённой, выяснилось, и заключалась одна из основных задач составителей в лето господне 1955. Впрочем, мне ли, прожившей бок о бок с матерью почти всю её творческую жизнь, было поражаться несоответствию верблюда и игольного ушка — таланта и времени?
Нелепа была моя надежда устранить это несоответствие, вступая в учтивые и косноязычные споры с очевидностью, — с самим Тарасенковым, его многоопытностью, гурманским вкусом и цензорской хваткой.
Сборник, задуманный как ретроспективный, виделся ему неким довольно полным собранием ранней цветаевской лирики (1916 и немного 1920 годов), а дальше превращался в сплошные провалы и белые пятна с редкими островками «приемлемого», да и то не безоговорочно...
«Прекрасное стихотворение, — мягко, с неистребимым добродушием говорил Тарасенков, - но, право же, непонятное широкому читателю. А вот к этой строфе обязательно, вы уж мне поверьте, придерётся Главлит. Зачем гусей дразнить? Давайте заменим каким-нибудь стихом из цикла “Комедиант”, а? Жаль “Сивиллу”, я понимаю, но...»
Он, действительно, понимал. И стихи, и их непроходимость в это самое ушко. А я понимала только стихи, и неясно было мне, почему такой обуженной меркой должен был измеряться их «широкий читатель».
В недалёком будущем мне пришлось убедиться, насколько, в общем-то, был терпим (в пределах дозволенного) — Тарасенков.
Во всех подробностях составления сборника Казакевич не участвовал. Он иногда заходил — забегал — к Тарасенкову, причём, вспоминаю
теперь, что визиты эти почти всегда неприметно совпадали с ухудшением состояния здоровья А<натолия> К<узьмича>, которого он умел рассеивать, смешить, отвлекать от мыслей о неизбежном с мальчишеской, казавшейся непреднамеренной, непосредственностью.
Красивая, похожая на императрицу Евгению4 в современном во-площении, Маша, жена Тарасенкова, поила нас чаем; разговор за столом тёк весело и дружелюбно. Мужчины подтрунивали друг над другом, как подростки; Маша от них не отставала; посмотреть со стороны — все казались счастливыми, а счастье - прочным. Потом переходили в тарасенковский кабинет. — «Ну, как работа над книгой?» -спрашивал, серьёзнея, Казакевич. Мы рассказывали, спрашивали его мнения о том или ином стихотворении, которое Анатолий Кузьмич обычно читал вслух, а Казакевич непременно перечитывал про себя. Он, правда, куда осмотрительнее, чем я, тоже настаивал на включении возможно большего количества поздних стихов; советовал даже несколько перегрузить эту часть сборника, «чтобы редактору и Главлиту было что выкидывать — не то начнут резать по живому».
Новый 1956 год я встречала с А<дой> А<лександровной> в Красноярске; вернувшись оттуда в начале января, зашла к Тарасенкову. (К тому времени работа над разделом лирики была нами в основном закончена — оставалось сделать окончательный выбор поэм и пьес.) Анатолия Кузьмича я нашла в постели; в углу комнаты ещё стояла прелестная, свежая, с сильными пружинистыми ветками ёлочка, густо увешанная игрушками.
Тарасенков был весел, оживлён: напротив него, в кресле, сидел Казакевич и развлекал больного — рассказывал смешно о несмешном.
- Докладывайте, как съездили, — потребовал Казакевич, — всё, всё — и какие попутчики были, и о чём говорили... Нет ничего лучше долгих суток пути — и непременно в общем вагоне, и чтобы все перезнакомились и друг другу душу выкладывали, и чтобы козла забивали, и бабки бы сновали взад-вперед с ночными горшками, когда все чай пьют, и чтобы плакали и визжали липкие от конфет дети...