Кто распродав, а кто раздав немудрящее своё барахло, уложив в пламенеющие суриком деревянные новенькие чемоданы то, что казалось необходимым в новой жизни, вновь унося в памяти ставшие вчерашними дни, отношения, образы, с грузом прожитого ехали мы к недожитому, недоданному. Будет ли додано, будет ли дожито?
На дворе был июнь, на Енисее — ледоход; нарядный белый «Балхаш» - первый гость с материка в эту навигацию — маневрировал среди чёрных ангарских льдин, державших путь к океану. День был пасмурный, холодный; бреющий ветер бросался жёсткой крупкой.
V Впервые в кн.: Воспоминания о Казакевиче. М.: Советский писатель, 1979.
Заслышав наш прощальный гудок, Туруханск дрогнул, вытянулся во фрунт, чтобы напоследки предстать нам таким, каким мы годы назад увидели его впервые, потом, тускло сверкнув всеми, цвета рыбьей чешуи, оконцами, отвернулся уже отъединенно и стал, медленно сливаясь с горизонтом, отходить в прошлое.
Помню, Москва поразила своей — иного слова не подберу — округлостью. От лихорадящего, самому себе противоречащего города 1937—1939 годов на первый взгляд и следа не осталось.
В те годы улица Горького только ещё вгрызалась в Тверскую, шла в наступление от Пушкинской площади к Белорусскому вокзалу; по ночам против здания «Известий» тракторы рвали на части сопротивляющиеся розовые стены Страстного монастыря; на месте Арбатского метро был крытый рынок; туда, не смешиваясь с несказанной московской толпой, ходили за покупками нежно-яркие, игрушечные чужеземки, в кимоно и сандалиях-котурнах на высокой подошве: в Морозовском доме1 помещалось японское посольство. По всей Москве постукивали, позвякивали, поскрипывали уютные красные трамваи; их обгоняли, навсегда оставляя позади, чёрные отечественные автомобили — «Эм-один». Трёхрублёвыми штрафами москвичей приучали к пешеходным дорожкам; андреевский классик печального образа2, казалось, прочно сидел на своем пьедестале. В один прекрасный зимний вечер столица праздновала новую, сталинскую конституцию на Манежной площади, в двух шагах от зелёного Лубянского здания со слепыми часами во лбу; каждая минута на них была чьей-то последней; на площади играл оркестр НКВД — народ плясал под его надраенные медные дудки.
Москва 1955 года показалась мне внешне устоявшейся, гладкой, бестревожной. Слаженное движение толпы и транспорта приобрело стремительную плавность. Люди были хорошо и весело одеты, с улиц уходила ветхозаветность, из витрин — допотопность, Византия куполов сменилась псевдоготикой небоскрёбов, на всём лежал непривычный глазу и сердцу глянцевитый налёт сытости, даже пресыщенности. По выкорчеванным нашим корням не осталось ни ям, ни рытвин — эта Москва по нас не плакала и не кровоточила. Она встречала нас вежливо, рассчитывалась с нами по постановлению за №..., очень хорошему постановлению! - заносила во внеочередные списки для получения жилплощади взамен изъятой, выплачивала «выходное пособие» в размере двухмесячной зарплаты, предоставляла свободу сызнова отращивать вершки и корешки. Она не раскрывала нам объятий, однако и не поворачивала спину, ещё не зная, как с нами быть дальше. Уцелевшие друзья вполголоса радовались нам, уцелевшим; рассказывая и расспрашивая, невольно переходили на шёпот. Они,
как и мы, видимо, переживали своё состояние невесомости, но их невесомость отличалась от нашей опять же некоторой округлостью, обкатанностью, которых были лишены мы, прибывшие из края острых углов, сами — сплошной острый угол.
Как и в 1937, я приютилась у Лили с Зиной, в их крохотной, тёмной и неизменно доброй норке. Тёткам и самим-то, по правде, негде было жить и нечем дышать — их вытесняли, отнимали последний воздух вещи многих людей и многих поколений, призрачные вещи, вполне реально громоздившиеся и ввысь и вширь. Все мы трое спали на старых горбатых сундуках, под угрожающе провисавшими книжными полками. В изголовье у Зины стоял железный ящик с маминым архивом, привезённым после её гибели моим братом Муром — из Ела-буги через Ташкент — и сбережённый тётками вплоть до моего прибытия. Чтобы в этот ящик засунуть хотя бы руку, требовалось каждый раз разорять многослойное Зинино гнездо, перекладывать её постель на постель больной Лили, ставить дыбом доски, на которых лежал матрац. Мамины тетради я доставала наугад - и ранние, и последние, где, между терпеливыми столбцами переводов, навечно были вмурованы записи о передачах отцу и мне, наброски безнадёжных заявлений, всем, от Сталина до Фадеева, и слова: «Стихов больше писать не буду. С этим - покончено». Читала их по ночам, когда затихала большая коммунальная квартира. Напрасно думала я, что когда-то выплакала все слёзы, - этого было не оплакать. И требовала вся эта мука не слёз, а действий, не оплакивания, а воскрешения.
Днём я уходила - кого-то разыскивала, с кем-то встречалась, искала работу; а пепел Клааса стучал в сердце моё и не давал мне спокойно и пристойно разговаривать с людьми; естественно, им не внушали доверия ни моя резкость, ни внезапные приступы рабской робости, ни вскипавшие на глазах слёзы, равно вызывавшиеся и чужим участием, и чужим равнодушием. Участия, впрочем, попадалось маловато: иногда в начальственных или секретарских зрачках вспыхивала искорка любопытства, но быстро угасала: от «всего этого», воплотившегося во мне и ещё ни чуточки не выветрившегося, лучше было быть подальше. Не внушала доверия и убогая моя одежда, штапельные платьишки, сшитые в Туруханском «ателье», по фасону, шедшему мне шестнадцать лет тому назад, ни грубая обувь, ни рыжие чулки. Для того, чтобы одеться-обуться «как все», нужны были деньги, нужна была, следовательно, работа; для получения работы требовалось «выглядеть». А я не выглядела. Мало того, что не владела я ни той одёжкой, ни тем умом, по которым встречают и провожают, — не было у меня и элементарнейшей человеческой шкуры: ту, дублёную, я поспешила скинуть в Туруханске, а новая ещё не наросла. — Однако, прежде чем браться за мамины труднейшие дела, надо было хоть как-то справиться со своими, такими, казалось бы, несложными, учитывая и реабилитацию, и восстанавливаемые ею все и всяческие мои права... Но, приученная преодолевать непосильное, я разучилась перешагивать невысокие порожки человеческих и служебных — только-только входящих в норму — взаимоотношений.
(Обо всём этом так подробно потому, что «я» тех лет была определенным явлением, то моё «я», возможно, являлось обобщением некоторых, а может быть и многих других, «я», находившихся в моём положении и подобно мне сталкивавшихся в начале своего реабилитированного пути с неясностью, неопределённостью, выжиданием, с многолетней инерцией недоверия.)
В тот день я должна была встретиться с Вильмонтом, с которым кто-то из знакомых говорил обо мне. Он, тогда, кажется, член редколлегии журнала «Иностранная литература», обещал дать мне первую мою вожделенную работу — стихотворный перевод то ли Элюара, то ли Арагона. Редакция помещалась в левом крыле здания Союза писателей, бывшем «Дворце искусств» на бывшей Поварской — адрес этот был мне хорошо знаком с самого раннего детства.
Войдя в распахнутые ворота, я одновременно всё вспомнила и ничего не узнала; не узнала, несмотря на то, что внешне за три с половиной десятилетия ничто почти не изменилось - только мощеный въезд, курчавившийся ромашкой, да запущенный газон, среди которого дичали соллогубовские розы, были залиты асфальтом. В правом флигеле жил в двадцатые годы Луначарский со своею Розенелью и двумя мальчиками; в левом — художник Милиотти, сын мариниста, с женой и дочкой. В свободное от агитпропработы время Милиотти реставрировал старинные иконы, жена его, окружённая строгими византийскими ликами, варила на керосинке пшено и отруби. В полуподвале центрального здания обитала цыганка Катя с мужем шофёром, добрая глазастая Катя, шившая нам, голодраным «писательским детям», тапочки на верёвочной подошве и частенько совавшая мне, самой слабенькой и младшей из всех, то картофелину, то кусок почти настоящей лепёшки. Там же доживала свой век слепая старушка, бывшая крепостная графов Соллогуб, толстовских Ростовых; мы, дети, и влеклись к ней, и побаивались её незрячести, её быстрых, ласково-цепких пальцев, которыми она пробегала по нашим головам и лицам: казалось, они могут защекотать до смерти... Совсем-совсем внизу, в самых недрах помещалась сказочная (сказки Перро с иллюстрациями Доре) — графская кухня — с великанской плитой, котлами, чугунами, ушатами; в кухню вели вытоптанные, корытообразные ступени. Там было очень темно, очень страшно, там стояла гулкая, знобящая тишина.