На другой день, 2 ноября, начали перебираться. Первыми пошли мы с папой. Папа надел через плечо ремень и прицепил портплед и громадный набитый разным скарбом чемодан. Я же несла корзинку со всей маминой, папиной и своей обувью. Шли мы очень долго, а когда наконец пришли, то я увидела, что это был тот самый жёлтенький домик с зелёной калиткой. Во дворе стояла конура, из которой выбежала белая, очень изящная собачонка, бешено залаявшая на нас и закувыркавшаяся от злобы, что не может нас достать. Старушка хозяйка оказалась глухая и поэтому долго не открывала. Когда мы вошли в комнату, то я увидела, что она правда очень низенькая и что направо от входа стоит изразцовая печь с духовкой и множеством заслонок, слева - два небольших окна с зелёными рамами, а третье, совсем маленькое, возле печки. Стол, скамейка длинная, две кровати, одна изголовьем к окну. Хорошо, что домик совсем рядом с лесом, близко будет ходить за хворостом. Серёжа напрасно пытается договориться с хозяйкой о сене или соломе, чтобы набить матрасы: она не слышит и не понимает и предлагает купить у неё картошку или лук. Выкладываем наши пожитки и возвращаемся. Марина сажает Серёжу отдыхать и читать «Войну и мир», а мы опять набиваем саквояж и корзину и идём вдвоём с мамой. Льёт дождь, по дорогам текут ручьи грязной, глинистой воды. В одном месте идём в воде по щиколотку. Наконец добираемся до нового жилья, опять выкладываем вещи и идём обратно той же склизкой дорогой, всё время увязая в грязи. Возвращаемся на наш, уже почти совсем опустевший, чердак. Серёжа разогрел суп и поджарил картошку. Обедаем все вместе, очень быстро, потому что Серёже надо ехать на лекции. В следующий раз встретимся с ним уже на новом месте...
Попрощавшись с папой, ещё два раза относим с Мариной остатки вещей — в спинном мешке и в моей корзине, а в последний раз в корзине и в ведре, в которое Марина вкладывает кофейник с кофеем, жестянку с крупой, бутылку керосина и всякие тряпки, чтобы ничто не пролилось. В правой руке мама несёт ведро, в левой лампу. А я несу корзину с посудой то в одной руке, то в другой. Очень стараемся не поскользнуться, чтобы ничего не разбить, особенно лампу.
Наконец, приходим насовсем. Собачонка, которую зовут Румыга, уже начала к нам привыкать - только лает, но больше не кувыркается. Раскладываемся, пристраиваем всю посуду на возвышение у печки, а кастрюли и кружки вешаем на специальные гвозди под полкой, украшенной вырезанными из бумаги фестонами.
Вечереет. Марина из-за переезда разрешает мне не заниматься арифметикой, а почитать «Ревизора». А сама садится за свою тетрадь, и мы обе едим яблоки, сколько хотим...
Так мы и зимовали в этой комнате с зелёными рамами и низким небелёным потолком — у глухой старушки с собакой Румыгой. Зимовали хорошо, тесно, дружно, пусть и трудно. Трудности мне стали видны впоследствии, девочкой я их просто не понимала, может быть, потому, что лёгкой жизни и не знала; то, что на мою долю приходилась часть домашней работы, считала не только естественным — радостным; то, что у меня было всего два платья, не вынуждало меня мечтать о третьем — а оно было бы кстати хотя бы потому, что случалось мне и виснуть на заборах, и цепляться за сучья, и потом, заливаясь слезами, зашивать, с великой тщательностью, прорехи; то, что редки были подарки и гостинцы, только повышало их волшебную ценность в моих глазах.
Главное же: мужественная бедность Марины и Серёжи, достоинство, выдержка и зачастую юмор, с которыми они боролись со всеми повседневными тяготами, поддерживая и ободряя друг друга, вызывали у меня такое жаркое чувство любви к ним и соратничества с ними, что уже это само по себе было счастьем. Счастьем были вечера, которые иногда проводили мы вместе, у стола, освобождённого от еды и посуды, весело протёртого мокрой тряпкой, уютно и торжественно возглавленного керосиновой лампой с блестящим стеклом и круглым жестяным щитком - рефлектором; Серёжа читал нам вслух привозимые им из Праги книги; Марина и я, слушая, штопали, чинили, латали. С тех пор и навсегда весь Гоголь, Диккенсовы «Домби и сын» и «Крошка Доррит» слышатся мне с отцовского голоса и чуть припахивают керосином и вытопленной хворостом печкой.
Книг было мало; своих - раз-две и обчёлся, и каждая, заполученная и прочитанная, оказывалась событием.
Однажды Серёжа достал «Детство» Горького, необычайное, не схожее ни с чьим, ранее читанным и сопережитым детством, и Марина, которой случалось чутко задрёмывать с иголкой в руке под наизусть знакомую ей гоголевскую чертовщину или Диккенсову трогательность, - эту книгу слушала по-особому, иногда прерывая чтение краткими восклицаниями одобрения.
Случалось Серёже читать и по-французски, по программе изучавшегося им в университете языка, — какие-то отрывки, рассказики, которые он тут же на ощупь переводил на русский. Марина жёстко, как деревенский костоправ — вывихи, ставила ему произношение и подсказывала значение непонятных слов.
Однажды и она стала в тупик перед словом «defroque» (хлам, ветошь), неожиданно и как-то некстати возникшим среди гладкого и даже сладкого текста; пришлось обратиться к словарю, старого издания, многоглагольному, но беспомощному. «Де - дед - дес - деф...» -бормотал папа, водя пальцем по мелким строчкам, «...деф... вот! De/roque — пожитки мёртвого монаха. Гм... Странно! При чём тут монахи? Тут про барышню, про молодого человека, про весну... Странно!» — «И — выразительно! — подхватила мама. — Какая в этом печаль, отринутость, нищета... Что может быть нищее мёртвого монаха? Кстати: какие у монаха, да ещё мёртвого, могут быть пожитки ? Спал на голых досках, хлебал из монастырской миски, похоронен в собственной рясе... Власянице». — «Ну, может быть, ложка осталась? — неуверенно предположил папа, уже смеясь глазами. - Кипарисовая, с крестиком?» — «Ложка! Ложка — не пожитки. Пожитки - это всякая дребедень, барахло, вот как у нас. Да, но при чём, всё же, монах?» — «Мёртвый! Мёртвый монах! — с жаром ввязалась я. — Наверное, в нём всё и дело. Остальное — для отвода глаз. Может быть, он упырь и оборотень и теперь прикидывается молодым человеком? Как у Жуковского? Как у Вас, Марина, в “Молодце”?» Тут уж и Марина засмеялась, и «в этот вечер больше не читали», по крайней мере по-французски.
...Счастьем была наша семейная сказка — импровизация, которую Марина и Серёжа рассказывали мне перед сном, когда я себя хорошо вела, что случалось не каждый день. Это была длинная звериная повесть с приключениями и продолжением; начало её терялось в юности моих родителей и в моём самом раннем, почти младенческом, детстве; Серёжа замечательно изображал Льва и Обезьяну, Марина - Кошку и Рысь.
Изначальные Звери множились на подсобных; их странствия, проделки, побеги из неволи, преследования и спасения начинались всегда с центральной — Вацлавской - площади Праги, чтобы оттуда растечься по тридевятым царствам и тридесятым государствам. Лев был благороден, Рысь — непоследовательна и коварна, остальные действующие лица обладали иными свойствами; все они попадали в удивительные переплёты, из которых выручали друг друга - иначе бы мне не заснуть...
Издавна и нежно повелось - Марина звала Серёжу Львом, Лёве, он её - Рысью, Рысихой; сказочные эти клички вошли в домашний, семейный наш обиход, привычно подменяя подлинные имена, и так -до самого конца жизни. Маринины тетради испещрены Серёжиными «львиными» рисунками; уходя, а чаше всего - убегая («утапаты-вая», как говорил Лев из сказки) - в университет ли, по бесчисленным ли делам, Серёжа набрасывал силуэтЛьва: благодарного, пообедавшего, с толстым пузом, или — привычно-тощего, вскакивающего в последний вагон уходящего поезда; Льва, плачущего крупными слезами или смеющегося во всю пасть — чтобы Марина, раскрыв тетрадь, улыбнулась ему вслед, принимаясь за работу...
Марина же часто подписывала свои письма к Серёже и ко мне заглавной буквой «Р» и рисовала - в виде росчерка - длиннохвостую дикую кошку или только ухо её с кисточкой, - чуткое ухо Рыси...