С отцом, недолго погостившим в Берлине, я виделась мало; он проводил всё время с Мариной, со мной же был молчаливо ласков; задумчиво, далеко уходя мыслями, гладил меня по голове, то «по шерсти», то «против шерсти».
Эренбурги приняли Серёжу по-родному — по-праздничному радуясь Марининой с ним встрече, как общей ёлке на Рождество, увешивая эту ёлку блестками доброжелательства и радужными игрушками проектов. Всё должно было утрястись, устроиться, и не «как-то», а - хорошо, даже - превосходно.
Главное: живы и нашли друг друга!
В вечер Серёжиного приезда пили шампанское — оно помогло не то что обрести «общий язык» всем разномастным сотрапезникам, собравшимся за сдвинутыми столиками пансиона, а найти некую общую тональность — хотя бы на этот вечер. Серёжа, которому осенью должно было исполниться 29 лет, всё ещё выглядел мальчиком, только что перенесшим тяжёлую болезнь, — так был он худ и большеглаз и - так ещё сиротлив, несмотря на Марину, сидевшую рядом. Она же казалась взрослой - раз и навсегда! — вплоть до нитей ранней седины, уже резко мерцавшей в её волосах.
Эренбурги вскоре уехали в курортное местечко Бинг-ам-Рюген, оба - писать: он — свои «Тринадцать трубок», она — свои этюды, мы же перебрались в маленькую гостиничку на Траутенауштрассе, где вместо прежнего большого номера заняли два крохотных — зато с балконом. На «новоселье» Серёжа подарил мне горшочек с розовыми бегониями, которые я по утрам щедро поливала, стараясь не орошать прохожих: с немцами шутки плохи!
Из данного кусочка жизни в «Траутенау-хауз» ярче всего запомнился пустяк — этот вот ежеутренний взгляд вниз и потом вокруг, на чистенькую и безликую солнечную улицу с ранними неторопливыми прохожими, и это вот ощущение приостановившейся мимолётности, транзитности окружающего и той неподвластное™ ему, которая и позволяла рассматривать его отвлечённо и независимо, без боли любования или отрицания.
Ощущение это, по-видимому, укреплялось рождавшимися там, в двух комнатках за моей спиной, и постепенно определявшимися родительскими планами на ближайшее будущее, их разговорами, исподволь доносившимися до меня. Оставаться в Берлине? В Германии, недавно отвоевавшейся и переживающей экономический кризис, нет и не предвидится ни университетов, ни работы для русских, ни школ для их детей; да, жизнь тут более налажена и «устроена», чем в Чехии, - но для кого? Сколько времени продержатся тут ненадёжные русские издательства и сами издатели? Кто будет покупать их книги
и газеты? Как жить? и — на что — жить? Значит — устраиваться в Чехии? Там — уже одна материальная достоверность: Серёжина студенческая стипендия. Говорят, правительство Масарика15 будет давать, и, кажется, уже даёт, пособия беженцам — деятелям науки, культуры, искусства. Доброе правительство? — Не совсем так: это — грошовые «отчисления» от вывезенной чешскими «легионерами», сражавшимися во время гражданской войны на стороне Антанты, части русского золотого запаса.
Итак, в Праге - Карлов университет (старейший в Европе!) -в который уже влились некоторые бывшие профессора, равно как и бывшие студенты дореволюционной России. В Чехии уже организована русская гимназия-интернат для эмигрантских детей, среди которых - столько сирот! Правда, ещё нет — и будут ли? - эмигрантские издательства, но уже существует один вместительный ежемесячный журнал с большим литературным отделом. Старая часть Праги — красота несказанная, готика, барокко, фантастика! Город - изумительный. Правда, жить в нём будет не по средствам. Не придётся. Студенты-одиночки кое-как втиснуты в «Свободарну» — такое общежитие с каморками-ячейками, в каждой из которых - койка, самодельный столик, табуретка. Там - не пошагаешь ни вдоль, ни поперёк с учебником в руках! Семейные расселились по пригородам, вернее, по прилегающим деревням.
Да, настоящие деревни; нет, не такие, как у нас в России - крыши крыты черепицей; но быт - быт деревенский; вода - из колодца; керосиновые лампы; само собой разумеется — ни тротуаров, ни мостовых. Но, если поселиться не слишком далеко от станции, до Праги добираться легко и просто: пригородные поезда ходят часто. Чехи к русским — доброжелательны, и вообще — всё иное, чем здесь, без спеси и без табелей о рангах, более, я бы сказал, простодушно: славяне ведь, и язык близок нашему; кроме того — удивительно музыкальны! Музыкальны, как итальянцы... Природа? — места холмистые, даже гористые; леса — и такие, как у нас, и хвойные; и прелестная речка Бе-роунка, приток Влтавы; ну и поля, и луга. Просторно, не стиснуто, не застроено, широко видно вокруг...
И Маринино удалое: «Горы? холмы? музыка? - едем в Чехию!»
После отъезда Серёжи - ему надо было усердно готовиться к началу учебного года, а привычка к зубрежке была утрачена, а голова и сердце были заняты другим, и всё нарастало ощущение - вернее, ощущение оборачивалось осознанием — неисчерпаемости ошибки, совершённой в семнадцатом году и оказавшейся первым звеном в цепи неисчислимых неизбежностей и безвыходностей, логически и трагически рождавшихся друг из друга и из самой ошибки; итак, после отъезда
Серёжи начали собираться и мы с Мариной и прощаться с Берлином, с которым, по сути дела, и не поздоровались. Пришла Марине пора нахлобучивать гасильники на вспыхнувшие было на этом перекрёстке человеческие отношения: сам отъезд ставил им предел.
За проведённые в Берлине два с половиной месяца Марина не побывала ни в театрах, ни в концертах, ни в музеях — только в Зоологическом саду и в Луна-парке; первое - понятно, ибо всё в нашей семье были зверопоклонниками. А Луна-парк? при Марининой неприязни к «публичности» развлечений, да и к самим развлечениям разряда ярмарочных? Может быть, дело было в том, что помимо аттракционов, обычных для парков такого рода, там наличествовал и необычный: с немецкой дотошностью выполненный — в естественную величину — макет целого квартала средневекового германского города; это должно было привлечь Марину с её неизменной тягой к былому, как истоку, обоснованию и объяснению настоящего и грядущего; а может быть, ей просто захотелось порадовать меня? Так или иначе, однажды, в конце жаркого июля, мы, под водительством Людмилы Евгеньевны Чириковой, отправились в Луна-парк — с самыми серьезными намерениями: всё неподвижное осмотреть, на вёем движущемся покататься.
Начали с карусели (розовой, белой, малиновой, как великанский свадебный торт), вертевшейся под сладчайшую же музыку; покружились на колесницах; потом перебрались на лошадок, сперва мерно покачивавшихся, но вскоре пустившихся в галоп, как в пляс. Гордо и грациозно сидела в позолоченном седле моя строгая мама, с замкнутым, каменным (потому, что кругом были люди), лицом, отнюдь не веселясь, а как бы выполняя некий торжественный обряд. Сойдя с карусели, она мне тихо заметила, что в амазонки я пока ещё не гожусь, потому что ехала, как кислое тесто, к тому же разинув рот. Я приняла это к сведению, но рот, несомненно, так и продолжала разевать на все четыре стороны.
Не веселилась Марина и попав в комнату смеха, пристально, с несколько брезгливым любопытством разглядывая всех нас троих, по воле кривых зеркал превращавшихся то в Дон Кихотов, то в Санчо Пане, то в какие-то, стоящие на голове, самовары с пуговицами.
Тир ей понравился - как нравились вообще проявления ловкости, меткости — не только умственной, но и физической, как нравились движения и действия, из которых была исключена приблизительность. Тиров было несколько, мужчины стреляли из луков, пистолетов, духовых ружей и даже каких-то арбалетов, поражая летающие, скользящие и кувыркающиеся цели, получали забавные призы, на которые я глядела с жаркой завистью.
Были жонглёры в палатках и фокусники в балаганчиках; борцы; гимнасты; были акробаты, с кошачьей упругостью ступавшие по проволоке, косо перерезавшей небо над аллеей, как стекло — алмазом; были какие-то усовершенствованные, сиявшие никелем, качели, на которых мы взлетали в воздух (качели Марина любила с тарусского детства!) - и ещё какие-то тупорылые лодки, зигзагами сновавшие по неравномерно колеблющемуся кругу; были вафли с лимонадом и шарики мороженого в запотевшей вазочке - в кафе среди зелени.