— Все в порядке… — Кронго понял, что именно он должен ей ответить, и ответить не потому, что она плакала, а потому, что он хочет ответить только так, а не иначе. — Все в порядке.
— Да, да… — она как-то странно улыбнулась, ему стало легко, он вдруг провалился в ее глаза, бесстыдно поплыл в них, отчаянно пытаясь вырваться, барахтаясь, потому что то, что он решил сделать, он должен был сделать не потому, что были эти глаза, а совсем по-другому, совсем по иной причине.
— У нас нет времени, — она сказала это, пересилив себя. — Месси Кронго, у нас нет времени. Что вам сказал Крейсс?
Взгляд ее становился жестче, и Кронго поймал себя на том, что ему радостно видеть, как рот ее кривится, будто от острой боли, он рад, что она ощущает боль, что ей мучительно говорить с ним и что ее взгляд бессильно пытается оттолкнуть его. Кажется, то, что он хочет сделать, сразу переносит его в другую плоскость жизни, уничтожая все другие законы. Но разве есть другие законы? Закон Амалии, закон Крейсса, закон пресвитера, закон Филаб? Да, есть, и он сейчас оставляет себе только один свой закон, до которого им теперь нет никакого дела, закон Кронго. Ведь тогда он должен решиться на смерть, на возможность смерти. Вот он пока еще в их законах. Но вот он перенесся в свой, показавшийся ему страшным закон — и все стало чужим, лишним, посторонним. Воздух, тот, что светло и отстраненно окружил его, Перль, шарахнувшуюся к стене денника, Амалию под окном, ее глаза, запах конюшни, собственное тело, эту доску с мелкими глазками сучков, просмоленную коричневую уздечку на гвозде, кормушку — все это он ощутил посторонним. Одно короткое усилие — и он снова оставляет свой далекий холодный закон, он снова с Амалией, снова видит ее взгляд, ее вздрагивающие потрескавшиеся губы, ее ноги, ее грудь под рубашкой. Но ведь и она должна чувствовать то же самое. Конечно. Как он об этом не подумал. И для нее воздух становится на это время светлым и чужим.
— Крейсс просил меня выехать сегодня в два часа дня в Лалбасси, — тихо сказал он.
— И больше ничего?
Он видит — и она в это время чувствует то же самое. Почему от этого легко?
— Крейсс просил ненадолго замедлить ход на Нагорной улице, у дома двадцать восемь.
Ее неумелость, неопытность помогают ему.
— Вы поедете на машине?
Он увидел проблеск страха в ее глазах.
— Нет. Крейсс просил взять крытую бричку и запрячь в нее Альпака.
Странно, но этот страх его успокаивает.
— Альпака?
— Да. Только Альпака и никакую другую лошадь.
— Сволочи… — Амалия заплакала, вжала голову в плечи, ударила кулаком по перегородке. — Сволочи… Альпака…
Она беспомощно прислонилась лбом к его щеке, застыла.
— Кронго… Давайте поеду я… Слышите, Кронго… Вы что-нибудь наврите им… Скажите, заболели… Слышите, Кронго… Я умоляю вас… Давайте поеду я…
Он слышал ее неясный шепот у самого уха, почти ощущал легкое прикосновение шевелящихся губ. Это уже не шестнадцатилетняя девочка, подумал он, это женщина, но почему эти шевелящиеся губы я чувствую со стороны?
— Зачем? Зачем — вы? Амалия?
— Как вы не понимаете… — он снова почувствовал беззвучное шевеление ее губ. — Они специально… Альпака… Чтобы… Чтобы вы никому не сказали… С вами поедет Крейсс… Неужели вы не поняли… Вы за Альпака… Они… Вы не скажете…
Он почувствовал, как шершавая холодная кожа ее лба нежно трогает его щеку. Теперь он понимал, что она хочет ему сказать и почему просит поехать вместо него. Ему страшно, но стоит ему перейти из общего закона в свой, как страх пропадает и все предметы, и сам воздух — все становится светлым, посторонним, не относящимся к нему. Он вдруг почувствовал губы Амалии, и это было неожиданно. Губы мягко тронули его шею, поднялись по подбородку. Вздрагивая, касаясь кожи на каждом сантиметре, медленно подобрались к его губам, вздрогнули, будто желали и не смели к ним приблизиться. Осторожно и неумело прильнули к ним. Он чувствует, — может быть, это и не первый поцелуй, но это первый т а к о й поцелуй в ее жизни. Но он не ощущает жара и бреда бесстыдства, а только осторожное и нежное прикосновение, легкое и несмелое. Но каким-то образом оно оказывается сразу жестоким и уверенным и тут же по-детски хрупким, беззащитным, слабым. Страшно подумать, но я ведь люблю ее, остро ощутил Кронго. Люблю — после Ксаты… А может быть — Амалия и есть Ксата? Он чувствовал настороженное, таинственное прикосновение губ, и в нем, в этом прикосновении, были одновременно шершавость, легкость, тепло… Лошадиный круп у глаз пятилетнего мальчика, веселая улыбка отца, пощечина, полученная в Париже, скачка на Пейрак-Аппиксе, ожидание фотофиниша, зеленый «лендровер», жареные щеки Крейсса во сне, волдыри на губах пресвитера, звезды, ползущий по его руке таракан… И снова несмелый поцелуй, осторожное прикосновение ее губ, шершавых, холодных, добрых, детских, безжалостных, бесстыдных, странное расплытие в груди, пронизывающее его существо, вызывающее ярость, гнев, доброту, полет над звездами… Снова осторожное и нежное прикосновение, сильное, беззащитное, преданное, — и это одновременно с тем, что он чувствует ее грудь сквозь рубашку, ее напрягшиеся ноги… Но она никого никогда так не целовала, никого… Представляет ли она, что делает с ним это прикосновение, куда уносит его, представляют ли это ее блестящие огромные глаза, которые сейчас смотрят на него — вплотную, застывшие, жалкие и безжалостные, глаза, перед которыми нельзя врать и с которыми можно только плыть, плыть над висящими внизу звездами, плыть бесконечно, и снова ощущать это прикосновение, эту таинственную и нежную доброту, колдовство двух поверхностей, двух шершавых лоскутков кожи, на долю секунды навечно прильнувших к его губам…
— Нет, Амалия… — он силой вырвался из поцелуя. — Мы не должны этого… Сейчас… По крайней мере сейчас… Амалия… Ну, Амалия… Амалия, я сейчас поеду… На Альпаке… Я поеду, я должен поехать…
— Да, да, конечно, — она жалко улыбнулась. — Как тебя звала мама?
О чем она спрашивает? Как его звала мама? Кронго вспомнил мать — мать в то время, когда ему было пять лет. Округлые негритянские глаза, знакомые добрые губы… Он понимает, почему Амалия спрашивает его сейчас об этом. Вместе с глазами матери в его памяти всплыли все слова, которыми мать звала его маленьким. Маврик… Мавричек… Маврянчик… Тебе не стыдно, Маврик. Иди сюда, Маврик.
— Маврик.
— Маврик? — Амалия проглотила комок в горле, улыбнулась. — Можно, я буду так тебя звать? Иногда?
Вот это он и запомнит — улыбку Амалии и то, как она по-детски неумело спрашивает: «Можно, я буду так тебя звать?»
— Я не знаю, что будет с нами… — она смотрела ему в глаза, и он видел в ее глазах боль. — Вот… ты это умеешь?
Кронго почувствовал прикосновение теплого металла к ладони, еще не глядя, сжал неудобно прильнувший к руке предмет. Она держит пистолет за дуло, словно боясь совсем передать его ему, и он пытается разглядеть синий блестящий ствол, спусковой крюк, оказавшийся под его пальцами.
— Ты умеешь?
— Нет, — он не понимал, почему то, что она передала ему пистолет, успокаивает его, не пугает.
— Он уже заряжен… Нужно только оттянуть вот это… — она легко оттянула предохранитель, и Кронго увидел, что ее пальцы почти без усилия делают это. — Попробуй… Возьми…
Но вдруг все, что происходит, — ложь? Она обманывает его, и ей нужно было только, чтобы он сказал ей о Крейссе? Кронго крепко сжал рукоятку, взялся за металлическую нашлепку над ней, потянул. Пальцы почувствовали, что нашлепка поддается, потом соскользнули. Предохранитель негромко щелкнул. Но, может быть, это даже лучше, потому что и без нее он понимает — он должен был сказать ей и должен поехать.
— Но зачем? Зачем это? — он снова взялся за предохранитель.
Нет, все, что она говорила, не может быть ложью. Но он ревнует ее. Ревнует ее ко всему. И — к пистолету, который она так умело и ловко взяла. Ревнует ее к тому, с чем она так легко и свободно обращается, — к смерти.