Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И сейчас, отдаленная временем, каждая секунда их нежности и любви кричит. Продолжает кричать. Кричать что-то — понятное только ему.

Он уехал в Берн. Сел в самолет — после того, как его подобрали в нескольких километрах от Бангу. После того, как высадили из автобуса у аэровокзала. Он бесчувственно сидел в самолете. Бесчувственно, не понимая ничего. Если он сейчас не умер, не сошел с ума, — значит, уехать в Берн для него будет самым лучшим. И самым лучшим, спасительно лучшим будет — бесчувственно сидеть в самолете… Пить, не напиваясь… Бесчувственно проваливаться в какие-то гостиницы… И — ничего не принимая, не желая ничего понимать — выслушивать какие-то слова… Все это — бесчувственно, безразлично.

Но ведь он остался жить. Остался. Он не умер, не сошел с ума. Он остался жить — несмотря на то что умерла Ксата.

Потом… Да — потом. Потом были месяцы. В Женеве, в Берне. Даже — годы. Он втянулся. Да… что называется… втянулся. Втянулся… В работу. Работа была единственным, что могло тогда заглушить боль. Тогда. Хотя бы на время. Работа была спасением — спасением от нежности и любви, которые беспрерывно продолжали кричать в нем. Спасением от сумасшествия. От собственных мыслей. От ежедневного умирания.

Но проходило время. Сколько же? Три года. Пять лет. Да. Именно — проходило несколько лет. Эти несколько лет прошли — и боль стала затихать. Затихать? Нет. Нет, она не прекращалась, она оставалась в нем. Она жила в нем по-прежнему, он знал — боль никуда не уйдет, он уже не сможет никогда от нее избавиться. Но, оставаясь, боль приобретала другое качество. Боль, оставаясь памятью о Ксате, преображалась, становилась уже чем-то иным, чем была вначале. Он уже мог ее терпеть. Иногда даже это было просто тупое ощущение утраты — не больше. И даже иногда — он мог ее забывать… Сначала — лишь на короткое время, на несколько дней. Потом — на несколько недель…

Чем же были эти дни и недели?.. Чем? Он не помнит. Все было однообразно. Карусель заездов. Работа в конюшне. Берн. Женева. Потом… Потом пришло то, что и должно было прийти. Вызовы международных федераций. Поездки. С этим совпало — увлечение скачками. Да, это было основным — его успех в работе со скакунами. Успех был во всем, хотя он и не ждал его, — в подборе лошадей, в соревнованиях, в международных скачках. Но это была только работа. Только работа, ипподром — и ничего больше. Много лет сразу же после ипподрома его окружала бесцельность, бессмысленность… Он не знал, чем занять время; Он привык держать себя в форме… Да — выпивка, может быть… Клуб. И — все. В его жизни тогда не было женщин. Совсем не было, долго — до того времени, пока он не встретил Филаб.

Филаб. Он встретил Филаб. Он ведь встретил Филаб.

Но и Филаб, первая встреча с ней, все, что произошло потом, в бунгало, — все это было лишь случайностью. Эпизодом — который мог так и остаться лишь размытым воспоминанием о шуме океана, о золотушном и связке его ключей. Этот эпизод совсем не должен был стать тем, чем стал, — женитьбой, рождением детей…

Наверное, все дело было в том, что Филаб его любила. Он ощущал ее любовь непрерывно, в течение многих лет — совсем не желая ощущать… Эта любовь была ему не нужна. Не нужна…

Однажды, в один из приездов, после скачек, сидя все в том же бунгало, он вдруг подумал: начало этой любви, превратившейся потом почти в свою крайность, чуть ли не в унижение, — начало всему этому положило удивление… Филаб была удивлена его холодностью. Удивлена — тем, что до сих пор она нужна ему только иногда. Что он не отвечает на ее письма и звонки. Что он скрывается, что он холоден.

Да, причиной ее любви было удивление… Она была готова ждать. Она была готова приехать к нему в Берн. Или — дожидаться, пока он сам приедет к ней, пусть ненадолго, пусть не к ней самой, пусть — из-за какого-то Кубка. Лишь бы — хоть изредка его видеть. Хоть изредка.

Филаб не знала, конечно, чем был вызван его первый приезд в столицу — из Берна. Чем можно было объяснить его согласие на участие в местном Кубке, который считался третьеразрядным. Ему вдруг захотелось услышать язык ньоно. Просто — поговорить, перекинуться двумя словами с кем-то на улице.

С манежа доносилось негромкое щелканье пальцев, ласковый голос, чмоканье. По звуку копыт, их легкому дробному перетоптыванью Кронго определил, что жеребенок бежит по вольту тротом, почти рысью. Голос конюха, который гонял жеребенка, сходил на шепот, но здесь, в коридоре, звучал неестественно громко:

— Алэ… алэ… Цо-о, цо-о… Так, так… Хорошо, хорошо, маленький… Алэ, алэ! Цо-о… Цо-о… Алэ, алэ.

Эти слова, глухое щелканье копыт, разговор конюхов и жокеев рядом, в раздевалке, примыкающей к залу, были знакомы и понятны Кронго с детства. Они окружали его всегда, как воздух, он привык к ним, вырос с ними, не замечал их.

— У-у, — кряхтел один из конюхов. Кронго узнал голос Седу, потом понял, что ему делают растирание, по старому обычаю бауса. — Ой, миленький… Ой, пощади… Ах, какой хороший… Ух, какой хороший… А вот… А вот… Вот так… А вот по спине… Ой, кончаюсь… По спине… Ох, хорошо!.. Ох, хорошо!.. Вот… Вот.

Кронго прошел в конторку, взял лист бумаги.

— Ложись на спину… — шлепнула ладонь.

— Второе удовольствие после бабы… — захрипел голос Седу.

Кронго понял, что он переворачивается. В просвете двери была видна часть помещения. Кронго разглядел Амайо, Фаика, Тассему, Мулонго, Литоко, недавно взятого в жокеи. Тщательно вывел на листе — «Литоко». Поставил вопросительный знак. Литоко… Неужели Литоко? Но почему именно Литоко?

— Господин директор! — Тассема помахал в просвете рукой. — Не хотите массажик? Давайте к нам!

— Ух, хорошо! — крикнул Седу. — Ух, хорошо! Баб не пускать!

— Нет, спасибо, — Кронго зачеркнул вопросительный знак, потом само слово «Литоко». — Спасибо.

— А ты что, баб боишься? А, Седу?

— Пониже, пониже… — сказал Седу. — Ух… Ух… По-цыгански все делаешь… Я тебе не длинноносый… Разве так делают… Ты с живота начинай…

— Ладно… — сказал голос Мулельге. — Лежи, а то сейчас… оборву… Живот не выпячивай…

Но этот человек, тот, о котором думает Кронго, человек Крейсса, может быть самым незаметным. Таким, как Фаик. Фаик, старший конюх молодняка, с вечно испуганными глазами. Но почему Фаик? Почему не Тассема, не Седу? Нет, Литоко верней, Литоко взят недавно. Кронго снова вывел на листе «Литоко».

— Она ляжки себе натерла, — будто отвечая ему, сказал голос Литоко, и конец фразы покрыл хохот.

— Алэ, алэ… — донесся с другой стороны голос с манежа. — Так, маленький… Цо-о… цо-о… цо-о… Алэ…

— Ну, Литоко! Ну, Литоко! А ты… — сквозь хохот вырвался фальцет.

— Литоко, ты проверял? Ляжки проверял?

— Да я б на его месте… Девка сок…

— Смотри, как лошадь ногами держит…

— Ну да… Тебя бы она подержала…

— Не трогай девку…

Об Амалии. Да, конечно. Кронго вывел на бумаге букву «А», поставил вопрос. Амалия? Слишком молода. Но не исключено. Совсем не исключено…

— Кончаюсь… — вздохнул Седу. — Мулельге, пощади… Хорошо… Так, чуть пониже… хорошо… так… так…

— Борода, молчи. Тебе тут не хлев на ферме, тут наши порядки…

— Ладно, порядки… Порядки всегда одни…

Глаза, вот что, глаза, подумал Кронго. Он вспомнил выражение глаз Лефевра, Поля. Если он хочет узнать, кто здесь, на ипподроме, человек Крейсса, он должен вспомнить выражение глаз. Это выражение похоже — и у Лефевра, и у Поля, и у тех двух негров, Амаду и Гоарта. Сам не понимая зачем, Кронго раскрыл лежащий на столе журнал работы с молодняком. Слева были неровно вписаны фамилии конюхов, справа, под строчкой «работа», — имена жеребят. Амайо — Чад, Крикет, Карс, Стелла… Фаик — Кондор, Аллюр, Аладин… Бланш — Диамант… Бланш. Крючконосый, с парижским выговором. Бланш. Кронго поставил против фамилии Бланш крестик. Как он сразу не подумал о нем. Но зачем он поставил крестик? Ведь крестик заметят.

55
{"b":"235942","o":1}