Когда она кончила свой рассказ, я сказал:
— Теперь понимаю.
— Да? Объясни, что именно?
— Почти для всех слова «я так и осталась в детстве» означают «я осталась невинной, и мне хорошо». Для тебя же остаться в детстве означает остаться в этом кошмаре. Означает, что все эти горести, которые ты вытерпела в детстве, так или иначе остались с тобой навсегда.
— Более или менее так, — согласилась она.
Вернувшись в отель очень поздно, я сел-таки записывать все, что запомнил из рассказов Эми о ее бегстве из оккупированной Норвегии в нейтральную Швецию, о годах, проведенных с Лоноффом. О книге, которую он так и не смог закончить, пока они жили в Кембридже, потом в Осло, а после снова в Кембридже, где он и умер. Три-четыре года назад я мог бы много дней хранить в памяти всю громаду ее монолога: с раннего детства память работала безотказно, а потом даже стала обузой для человека, который в силу профессии все время что-то записывает. Но теперь, всего час спустя после ухода от Эми, я должен был проявить невероятное терпение, чтобы мало-помалу свести воедино кусочки того, что она мне доверила. Вначале это давалось с большим трудом, и я беспомощно барахтался, терзая себя вопросом, для чего все-таки пытаюсь делать то, что мне явно уже не под силу. Но толчок, приданный ее рассказом и впечатлениями от перенесенных ею несчастий, был слишком силен и не позволял мне остановиться: уж слишком я привык доводить начатое до конца и слишком зависел от сил, которые, управляя моим сознанием, превращали его в неотъемлемое мое. К трем часам ночи я с обеих сторон исписал пятнадцать страниц гостиничного блокнота, занося на них все, что мог вспомнить об испытаниях, выпавших на долю Эми, и при этом гадал, что из этого она рассказала Климану и как именно он в погоне за своими целями трансформировал сказанное, обкорнал, исказил, недопонял, ложно интерпретировал, гадал, как защитить от него Эми, прежде чем он выжмет ее до конца, чтобы потом превратить все услышанное в нелепицу и фальшивку. Щцал и о том, что в этих историях трансформировано, обкорнано, искажено и ложно интерпретировано ею самой.
— Он начал писать совсем по-другому, — рассказывала Эми. — До того всегда думал, что можно убрать. Теперь — что еще можно втиснуть. Присущий ему лаконичный стиль оказался теперь помехой. Но тот, что пришел на смену, вызывал в нем отвращение. «Скучно, — говорил он. — Растянуто. Бесформенно. Бесцельно». «Это не исправить по команде, — говорила я. — Все само встанет на место». — «Когда? Когда я умру?» Он стал таким язвительно резким и в писательстве, и в жизни. Совершенно переменился. Но ему нужно было осмыслить переворот в своей жизни, и поэтому он писал свой роман, а потом отбрасывал на недели и говорил: «Никогда не смогу напечатать это. Никто этого от меня не ждет. Мои дети достаточно ненавидят меня и без этого». И я все время ощущала, как он жалеет о нашем союзе. Хоуп выставила его из-за меня. Дети окрысились на него из-за меня. Мне нельзя было с ним оставаться. Но разве я могла уйти, если всегда мечтала об одном — быть с ним? Он даже прямо говорил мне: уходи. Но я не могла. Он бы не выжил в одиночку. Ну а потом он все равно не выжил.
Пиком вечера стала мольба, сорвавшаяся с уст Эми, когда я уже стоял в дверях, готовый уходить. Немного раньше я попросил у нее конверт, обыкновенный почтовый конверт и вложил в него всю имеющуюся у меня наличность, оставив себе только на такси. Мне показалось, так ей будет легче принять деньги. Отдавая конверт, я сказал ей:
— Возьми. Через несколько дней я пришлю тебе чек и хочу, чтобы ты его использовала.
На лицевой стороне конверта я написал свой адрес в Беркшире и номер телефона.
— Не знаю, что я смогу предпринять в отношении Климана, но помочь тебе деньгами в моих силах, и я хочу это сделать. Мэнни Лонофф принял меня как взрослого мужчину, хотя я был всего лишь мальчишкой, выпустившим пару рассказов. Приглашение к нему в дом в тысячу раз дороже того, что в этом конверте.
Вопреки моим ожиданиям она не стала возражать, а просто протянула руку и взяла конверт, а потом, впервые за вечер, расплакалась.
— Натан, — сказала она, — а тыне мог бы стать его биографом?
— Эми, я совершенно не представляю, как это делают. Я не биограф. Я романист.
— Но разве этот кошмарный Климан — биограф? Он шарлатан. Обольет грязью всё и всех и выдаст это за правду. Он хочет лишить Мэнни честного имени — но и этого мало. Он хочет устроить судилище над писателем, как у них теперь принято. Предъявить счет за каждый мельчайший проступок. Руша чужие репутации, эти мизерные ничтожества получают свои мизерные знаки внимания. Рассуждают о человеческих ценностях и обязательствах, нормах и правилах, но все это сплошной камуфляж, прячущий омерзительную изнанку. Неужели, если ты стал творцом, всем так интересны твои провинности? Почему надо лицемерно удивляться, что творцы — из плоти и крови? Ох, Натан, у меня выросла эта жуткая опухоль, и я потеряла способность здраво соображать. Общаясь с этим человеком, я наделала много ошибок, непростительно много — даже если и брать в расчет опухоль. А теперь мне от него не избавиться. Мэнни от него не избавиться. Никто не будет знать, что в мир приходил свободный неповторимый художник по имени Лонофф — на всё будут смотреть исключительно через призму инцеста. Он представит с этих позиций все книги Мэнни, найдет отзвуки кровосмешения во всех написанных им чудных словах, и никто не задумается над тем, как тяжко работал Мэнни, с каким мастерством, и почему, и ради чего. Он превратит безупречного, сосредоточенного и даже излишне замкнутого человека, который жил лишь ради того, чтобы писать, писать крепкую прозу, способную выдержать испытание временем, в урода и парию. И это будет итогом сделанного Мэнни, единственным, что будут о нем помнить. Такое оскорбление! На фоне этого все обратится в прах.
Этим она называла инцест.
— Может, мне задержаться? — спросил я. — Хочешь вернемся в комнату?
И мы вернулись к ней в кабинет, где она снова села за стол и поразила меня, сказав напрямик (без единой слезинки): Мэнни спал со своей сестрой.
— И сколько это длилось?
— Три года.
— Как им удавалось скрывать это на протяжении трех лет?
— Не знаю. Помогала изворотливость всех влюбленных. Удача. Они скрывали свою любовь с той же страстью, с какою ей предавались. И без всяких угрызений. Я влюбилась в него, так почему ей было не влюбиться? Я была его ученицей, больше чем вдвое моложе — и он это позволял. Позволил и то.
Значит, вот в чем состоял сюжет романа, который ему не давался, и причина того, что он не давался, причина заявленной невозможности публикации. За все годы, что Лонофф был с Хоуп, сказала мне Эми, он ни разу не упоминал о сестре и уж тем более не написал ни слова об их незаконной юношеской любви. Когда друг семьи застал их вдвоем и скандальная связь стала известна соседям в Роксбери, родители тайком увезли Фриду в Палестину, чтобы она могла начать жизнь заново в нравственно чистой среде первопроходцев-сионистов. Всю вину возложили на Мэнни, которого объявили злодеем, соблазнителем, преступником, навлекшим на семью позор, и бросили его, семнадцатилетнего, в Бостоне — выживать в одиночку и заботиться о своем пропитании. Останься он с Хоуп, так и писал бы свои изумительные, геометрически совершенные короткие рассказы и никогда даже близко не подошел бы к попытке выставить напоказ свой тайный позор.
— Но когда связь с молоденькой девушкой снова отторгла его от семьи, — рассказывала Эми, — когда хаос вторично вторгся в его подчиненную строжайшей дисциплине жизнь, все было разрушено окончательно. Брошенный родителями в Бостоне, семнадцатилетний, без денег, с грузом обрушенных на него проклятий, он — хотя справиться с этим было чудовищно трудно — нашел в себе силы стать человеком, полностью противоположным тому, кого они прокляли. Во второй раз он сам ушел из семьи, и ему было далеко за пятьдесят, и он никогда от этого не оправился.