— А что он говорит об опухоли мозга?
— Что я не должна бояться. Скверно, конечно. Но я все равно не должна бояться.
— Ты веришь тому, что он говорит?
— Когда мы разговариваем, боль ненадолго отступает.
— И остается только любовь.
— Да, абсолютно верно.
— Так что же ты рассказала ему про случай в библиотеке? Что там еще случилось?
— Ох, я носилась по коридору и просто кипела от злости, глядя на все эти морды писателей, «чье творчество стало вехой в современной литературе».
Была вне себя. Раскричалась. Прибежали двое охранников, и не успела я моргнуть глазом, как уже оказалась на крыльце. Они, должно быть, подумали, что я сумасшедшая, которая случайно забрела с улицы. И я тоже стала так думать. Считать себя ненормальной с дикими мыслями. С тех пор я и принялась выдавать по тысяче слов в минуту. И все еще продолжаю. Даже когда одна. Про опухоль я тогда не знала. Это я, кажется, говорила. Но она была там, в затылочной доле, и выворачивала все наизнанку. Всю свою жизнь, сомневаясь, как поступить, я всегда спрашивала себя: «А что бы сделал Мэнни? Как поступил бы Мэнни в этой дурацкой ситуации?» И всю жизнь он мне помогал. Я любила великого человека. И это навсегда. Но потом появилась опухоль, и я его больше не слышала, ему не пробиться сквозь постоянный шум.
— Ты слышишь звуки?
— Нет. Правильнее назвать это «облаком». Облако. У меня в голове гудящее облако.
— А что же было «омерзительно глупым политкорректным мусором»?
Она рассмеялась. Лицо, покрытое тонкими морщинками и начисто лишенное былой красоты, — это лицо смеялось, но ежик обритых на половине черепа и начинающих отрастать волос и жуткий шрам преобразовывали смех во что-то совсем другое.
— Можешь и сам догадаться. На этой выставке была Гертруда Стайн, но не было Хемингуэя. Они представили Эдну Сент-Винсент Миллей, но не Уильяма Карлоса Уильямса, или Уоллеса Стивенса, или Роберта Лоуэлла. Чистый бред! Все это началось с колледжей, а теперь проникло повсюду. Ричард Райт, Ральф Эллисон и Тони Моррисон есть, а Фолкнера нет.
— И что же ты кричала? — спросил я.
— Кричала: «Где Лонофф? Как вы посмели забыть Лоноффа?» На самом-то деле я собиралась сказать: «Как вы посмели забыть Уильяма Фолкнера?», но имя Мэнни вырвалось само собой. Собралась чуть не целая толпа.
— А как ты узнала об опухоли?
— У меня были жуткие головные боли. Такие страшные, что меня рвало. Помоги мне избавиться от этого Климана. Поможешь?
— Попробую.
— У меня снова выросла опухоль. Я сказала об этом?
— Да.
— А кто-то должен защитить Мэнни от этого человека. Любая написанная им биография будет лишь проявлением «мелкой зависти ничтожества к большому писателю». Ницше сказал пророческие слова: искусство убивают мелкой завистью. Этот Климан явился, когда я не знала еще про опухоль. Вскоре после того инцидента в библиотеке. Я уже говорила тысячу слов в минуту. Дала ему чашку чаю, а он вел себя так прилично и, с точки зрения моей опухоли, так блистательно говорил о рассказах Мэнни, что опухоль сочла его чистосердечно преданным литературе, серьезным молодым гарвардцем, у которого одна цель — возвратить Мэнни былую репутацию. Моя опухоль сочла Климана обаятельным.
— Жалко, что ты не разглядела в Климане обаяния оскалившегося пса и не пнула его хорошенько. Но как все-таки был поставлен диагноз?
— Я потеряла сознание. Ставила чайник на плиту, включила газ и ап! — увидела двух полицейских, стоящих надо мной в отделении скорой помощи Ленокс-Хилла. Наш управляющий учуял запах газа и нашел меня здесь, — она указала в сторону кухни, где стояла ванна на ножках, — увидел, что я лежу на полу, и решил, что я собиралась покончить самоубийством. Это меня взбесило. Да меня все бесило. А ведь когда-то я была такой милой, такой приятной девушкой, правда?
— Ты казалась прекрасно воспитанной.
— Ну, я и выложила этим копам все, что думала.
Впервые после безуспешного ожидания у Пьер-луиджи мне пришло в голову, что не я, а она перепутала ресторан. Возобновление ракового процесса опять привело к мешанине в сознании, но, похоже, заслонило от нее и ужас возвращения болезни. Она дважды сказала, что это вернулось, но не тем тоном, которого можно бы ожидать в страшный день, когда ты раздавлен убийственной новостью, а как о мелком, хотя и досадном, происшествии, например невозможности получить деньги по чеку, потому что, оказывается, твой банковский счет оголен.
Минуты протекли в молчании. Потом она произнесла:
— У меня есть его ботинки.
— Прости, не понял?
— Я постепенно раздала его одежду, но расстаться с ботинками не могла.
— И где они?
— В шкафу у меня в спальне.
— Можно взглянуть? — спросил я, так как она, похоже, ждала от меня этого вопроса.
— А тебе хочется?
— Конечно.
Спальня была очень маленькой. И дверца шкафа открывалась только наполовину, потому что дальше ее не пускал борт кровати. В шкафу болталась проволока, и, когда Эми дернула за висящий конец, под потолком загорелась тусклая лампочка. Первое, что я заметил среди примерно дюжины разных предметов одежды, было то платье, которое она соорудила из больничного халата. А на полу — аккуратно в ряд — стояла обувь Лоноффа. Четыре пары, все четыре носками вперед, все черные и поношенные. Четыре пары обуви мертвого человека.
— Они точно в том виде, какими он их оставил.
— И ты каждый день на них смотришь.
— Утром и вечером. Иногда чаще.
— Никогда не бывает жутковато?
— Нет, напротив. Смотреть на его обувь утешительно.
— А коричневой у него не было? — спросил я.
— Никогда не носил коричневой обуви.
— И ты надеваешь их? Стоишь в них?
— Как ты узнал?
— Каждый делал бы это. Такова человеческая натура.
— Это мои сокровища.
— Я тоже дорожил бы ими.
— Хочешь взять себе одну пару, Натан?
— Tti очень долго их хранила. И не должна их предавать.
— А я бы и не предала. Просто передала бы дальше. Не хочу, чтобы все пропало, если меня убьет эта опухоль.
— И все-таки, думаю, ты должна оставить их у себя. Ведь никогда не знаешь, как все обернется. Может, ты еще долгие годы будешь смотреть на них.
— Нет, Натан, думаю, я скоро умру.
— Храни все эти башмаки, Эми. Ради него, храни их там, где они сейчас.
Дернув за проволоку, она выключила свет и закрыла дверцу. Пройдя через кухню, мы вернулись к ней в кабинет. Я был вымотан, словно только что пробежал на предельной скорости десять миль.
— А ты помнишь, о чем говорила с Климаном? — спросил я ее теперь, после того как посмотрел на его обувь. — Помнишь, о чем ему рассказала в последний раз?
— Не думаю, чтобы я что-то ему рассказывала.
— Ничего не рассказывала о Мэнни, о себе?
— Не знаю. Не могу точно сказать.
— Ты дала ему что-нибудь?
— С чего ты взял? Он сказал тебе, что дала?
— Он сказал, что у него фотокопия половины рукописи романа Мэнни. Сказал, что ты обещала дать остальное.
— Я никогда не сделала бы этого, не могла сделать!
— Но, может быть, это сделала опухоль?
— О Господи, Боже мой, только не это!
На столе лежали разрозненные страницы, и, волнуясь, она начала теребить их.
— Это страницы романа? — спросил я.
— Нет.
— Но роман здесь?
— Сама рукопись у меня в сейфе, в Бостоне. А копия — да, здесь.
— Работу над романом тормозил сюжет?
— Откуда ты знаешь? — спросила она с тревогой.
— Ты так сказала.
— Правда? Сама не знаю, что делаю. Не понимаю, что происходит. Хочу, чтоб никто не дергал меня с этой книгой. — Затем, поглядев на зажатые в руке страницы, она весело рассмеялась: — Блестящее письмо в «Таймс». Настолько блестящее, что они его даже не напечатали. Да мне и наплевать.
— Когда ты его написала? — спросил я.
— Несколько дней назад. Может, неделю. Они напечатали статью о Хемингуэе. Год назад. Или пять. В общем, не знаю. Эта статья где-то здесь. Я ее вырезала. А потом снова на нее наткнулась, и она так меня возмутила, что я села и написала письмо. Видишь ли, журналист поехал в Мичиган искать реальные прототипы героев тех рассказов, действие которых происходит на Верхнем полуострове. И я села и выложила им все, что об этом думаю.