Она улыбнулась, пожала мне руку — не исключено, что смысла моих слов она не поняла.
Когда мы вышли из больницы и я медленно-медленно повел его через парковку к машине, он сказал — ну совсем как ребенок, который согласился принять горькое лекарство и требует за это поблажки:
— Ну а теперь мне наконец-то уберут катаракту?
Мы отвели ему верхнюю спальню — в ее окно заглядывали ветки яблонь, ясеней и кленов. В этой комнате с печкой и пестрым североафриканским ковриком, как говорил отец, ему особенно хорошо спалось и в те годы, когда он с мамой приезжал к нам погостить, и позже, после ее смерти, когда они с Лил наезжали раза два за лето провести уик-энд с нами. Я повел его наверх — подремать после обеда. Утром Клэр сварила большую кастрюлю овощного супа — ее должно было хватить на несколько дней, срезала цветы в саду, чтобы украсить его комнату, но, как оказалось, он все еще не мог есть ничего теплого, а пока мы ехали из больницы — дорога заняла два часа, — так устал, что никак не отвечал на попытки Клэр приветить его, а сидел, уткнувшись глазами в тарелку.
В спальне он вмиг, даже не сняв с кровати покрывала, заснул; однако двадцать минут спустя, когда я поднялся проверить, как он там, проходя мимо неплотно прикрытой двери ванной, соседней с его спальней, увидел, что он сидит на унитазе, обхватив руками голову. По дороге из больницы нам пришлось дважды останавливаться на бензозаправочной станции: отцу казалось, что ему нужно в уборную.
— Как ты? — спросил я.
— Все в порядке, все в порядке, — сказал он, но попозже, когда я попытался вывести его погулять по саду, признался, что боится выйти из дому: вдруг ему понадобится в уборную. Ему до сих пор не удалось оправиться, и он попросил меня съездить в универмаг за сливовым соком — вдруг подействует. Он был страшно подавлен, опустошен и душевно, и телесно, однако, минуя гостиную, где он, скукожившись, сидел в кресле перед камином, я услышал, как он что-то бормочет: оказалось, он плачется вовсе не на свои несчастья.
— Бедняга он, этот китаец, — вот что он говорил.
К следующему утру ему стало лучше — за завтраком он даже смог выпить тепловатый чай и съесть половину мисочки охлажденной молоком овсянки, приготовленной Клэр. Я пошел в его спальню, они с Клэр тем временем беседовали — Клэр терпеливо слушала, а он рассказывал, и далеко не в первый раз, что его мать была святая, просто святая: стряпала на восьмерых, девятерых, десятерых, селила у себя всех родственников, приехавших в Америку без гроша в кармане, драила, ползая, деревянную лестницу… Я хотел проветрить комнату, постелить постель, вынуть грязное белье из сумки, которую он брал в больницу, и отвезти в прачечную вместе с нашим скопившимся за неделю бельем. Но отогнув одеяло, обнаружил на простыне пятна крови, в пятнах крови были и его пижамные штаны, а ведь он надел пижаму только вчера. Я бросил пижаму в бельевую корзину, принес чистую из своих запасов, сдернул простыню с кровати и снова застелил ее. Чтобы уберечь матрас от пятен, накрыл простыню сложенным вдвое плотным махровым полотенцем. Такие обильные ректальные выделения встревожили меня — я не знал, что тому причиной. И гадал: знает ли он.
Выяснить, в чем дело, не было возможности: едва кончив беседовать с Клэр — пока она убирала со стола, он во всех подробностях изложил ей историю банкротства обувной лавчонки, которую они с мамой открыли сразу после женитьбы, — он взял вчерашние газеты и снова удалился в ванную. Перед сном он выпил стакан сливового сока, еще один за завтраком, но, когда двадцать минут спустя я окликнул его, чтобы узнать, как он там, он ответил с такой обреченностью, будто говорил не из уборной, а из подпольного тотализатора:
— Если не везет, так уж не везет.
— Еще повезет, — отозвался я.
— Пятый день, — голос у него был убитый.
— Биопсия, анестезия, ты долго не двигался — все вместе выбило тебя из строя. День-два нормально поешь, немного подвигаешься — и все наладится. А что, если переместиться на воздух? С минуты на минуту приедут Сет и Рут. Пойдем ко мне в кабинет, посидишь на веранде, пока я буду отвечать на письма.
— Попозже.
Из уборной он вышел лишь через полчаса, и вид у него был такой подавленный, что и без вопросов все стало ясно. Спустившись вниз, он отказался гулять и снова расположился в кресле в гостиной. Я устроился на диване с «Таймс», предложил почитать ему о Дукакисе и Буше[37].
— Буш, — сказал он брезгливо, — и его хозяин, мистер Рыган. Знаешь, чему мистер Рыган научился за эти восемь лет? Спать и козырять. Во всей стране никто не козыряет лучше его. В жизни не видал, чтоб так козыряли.
Я начал читать ему первую страницу «Таймс», но он прервал меня — сказал, что оставил зубы наверху и не хочет, чтобы «дети» видели его без зубов. Я отложил газету и сходил наверх — забрать зубы с полки около унитаза: он положил их туда, пока тщетно тужился, чтобы опорожнить кишечник. Я подставил зубы под кран — смыть остатки завтрака, — понес их вниз, а сам думал: «Зубы, глаза, лицо, кишечник, задний проход, мозг…» — а сколько всего еще впереди. Ему может стать хуже и станет — иначе не бывает, — куда хуже, но для начала конца и так все хуже некуда. И наверное, тот бедняга-китаец с зондом мог бы и — не без оснований — мимолетно подумать: «Бедняга он, этот еврей».
Обедали мы в просторной летней пристройке рядом с кухней, чем-то вроде сарая с каменным полом, — здесь фермер в прежние времена хранил дрова. Одну стену пристройки целиком занимали раздвижные стеклянные двери — они выходили на газон, каменную ограду, луга и поля. Раньше я обычно устраивал отца в плетеном кресле так, чтобы он мог любоваться видом, и в погожие дни он с удовольствием проводил здесь все утро, читая «Таймс»: в первую очередь статьи об Израиле, потом об администрации Рейгана — они давали пишу его ненависти к президенту на весь день.
Теперь же, когда к нам приехали на обед Сет и Рут и у нас завязался разговор о том о сем, и яркий денек, как нередко летом, с каждым часом становился все прелестнее, он был полностью обособлен от нас — его тело стало чем-то вроде наводящего страх ограждения, из которого не вырваться, загона на скотобойне.
Обед близился к концу, когда он отодвинул стул и направился к лесенке, ведущей на кухню. За обед он в третий раз вставал из-за стола, и я вставал вслед за ним — помочь ему подняться наверх. Он, однако, от помощи отказывался, и, оттого что он, как я понимал, шел в уборную — предпринять очередную попытку опорожнить кишечник, — я, не желая конфузить его, не настаивал.
Мы уже пили кофе, когда я спохватился: отец еще не вернулся. Ничего никому не сказав, я вышел из-за стола, чего за разговором никто не заметил, и проскользнул в дом — решил, что он умер.
Но он не умер, хотя не исключено, что предпочел бы умереть.
Я не дошел и до половины лестницы, когда мне в ноздри шибанул запах испражнений. Поднявшись наверх, я увидел, что дверь ванной распахнута, а около нее в коридоре валяются отцовские брюки и трусы. Посреди ванной стоял отец, совершенно голый: он только что вышел из душа, с него капала вода. Запах стоял такой, что не продохнуть.
Увидев меня, он едва не заплакал. Совершенно отчаянным — в жизни такого не слышал — голосом он сообщил мне то, о чем я и сам без особого труда догадался.
— Я обосрался, — сказал он.
Все было в нечистотах — они покрывали коврик ванной, стекали с краев унитаза, лежали кучей у его основания. Забрызгали стеклянную дверь душевой кабинки, из которой он только что вышел, заляпали одежду, сброшенную в коридоре. Загваздан был и угол полотенца, которым он пытался обтереться. В тесной ванной — обычно ею пользовался я — он сделал все, что мог, чтобы отмыться самостоятельно, но, так как практически ничего не видел и только вышел из больницы, раздеваясь и забираясь в душевую кабинку, ухитрился измазать все вокруг. Капельки нечистот повисли даже на укрепленной над раковиной зубной щетке.