В течение нескольких последующих недель он постоянно ходил к психоаналитику, тогда как прежде навещал его не чаще, чем раз в два года, да и то из-за пустяковых проблем. Но он продолжал терять вес, и приступы тошноты становились все тяжелее. Никогда раньше он не чувствовал себя так скверно — даже после того, как бросил Сесилию с двумя маленькими детьми и выдержал все судебные баталии по поводу условий развода, когда в присутствии всех членов суда адвокат Сесилии назвал его «известным волокитой» из-за романа, который он крутил с Фебой, работавшей машинисткой в его агентстве. Истица, стоявшая за кафедрой в суде, обиженная и взвинченная до предела, будто возводила обвинения против самого маркиза де Сада, назвала Фебу «номером тридцать седьмым» в длинном списке девиц, имевших с ним связь, хотя в действительности она тогда была всего лишь «номером вторым», и его жена, призывая изменщика к ответу, казалось, заглядывала в далекое будущее. Тогда, по крайней мере, у него была причина чувствовать себя прескверно. Но сейчас с ним происходило что-то непонятное: из пышущего здоровьем молодого мужчины он за одни сутки превратился в инвалида, необъяснимым образом теряющего силы с каждой минутой.
Так прошел месяц. Он не мог сконцентрироваться на работе, прекратил плавать по утрам и к тому времени уже не мог смотреть на еду без отвращения. В пятницу вечером, сразу после работы, он взял такси и отправился к врачу, не оговорив посещение заранее и даже не сделав предварительного звонка. Он позвонил только Фебе, чтобы сообщить ей о своих намерениях.
— Положите меня в больницу, — сказал он врачу. — Кажется, я умираю.
Доктор сразу же договорился о госпитализации, и когда его привезли в приемный покой, Феба уже ждала у справочного. К пяти вечера его уже поместили в палату, и часам к семи рядом с его койкой появился высокий, загорелый, полный сил мужчина средних лет в смокинге, который представился ему как хирург; он сказал, что приехал по вызову терапевта, чтобы взглянуть на больного. Хирург собирался на какое-то официальное мероприятие и заехал ненадолго — для предварительного осмотра. Врач положил ему руку на живот с правой стороны, внизу, рядом с пахом, и сильно надавил на него. В отличие от врача-терапевта, хирург продолжал давить, причиняя ему невыносимую боль, которая нарастала с каждым мгновением. Он почувствовал, что к горлу подступила рвота. Хирург спросил:
— Вы никогда раньше не жаловались на боли в желудке?
— Нет, — ответил он.
— Тогда это аппендицит. Вам необходима операция.
— Когда?
— Прямо сейчас.
Он увидел, как хирург прошел в операционную — он уже сменил смокинг на медицинский халат.
— Вы спасли меня от скучнейшего банкета, — пошутил врач.
Он проснулся только на следующее утро. В его ногах, рядом с Фебой, стояли мать и отец со строгими, печальными лицами. Феба, с которой его родители не были знакомы (они знали о ее существовании только по гневным репликам Сесилии, брошенным в адрес соперницы, по тем уничижительным характеристикам, на которые не скупилась его бывшая жена в бесконечных тирадах по телефону и которые неизменно заканчивались в таком духе: «Мне жаль эту маленькую дурочку, что пришла мне на смену, честное слово, мне искренне жаль эту Крошку Мисс Маффет,[5] мерзкую потаскушку из квакерской семьи!»), позвонила им, и они немедленно приехали из Нью-Джерси. Напрягая сознание, он понял, что у медбрата возникли проблемы: то ли он пытался приладить какую-то трубку, засовывая ее в ноздрю, то ли, наоборот, хотел вытащить ее. Первыми словами, которые он произнес, открыв глаза, были: «Поаккуратнее, твою мать!» — после чего он снова провалился в беспамятство.
Когда к нему снова вернулось сознание, отец и мать сидели в палате на стульях. На их лицах он заметил печать тревоги и бесконечной усталости. Феба, державшая его за руку, примостилась на стуле рядом с койкой. Это была хорошенькая молодая женщина, спокойная и уравновешенная, но эта приятная внешность создавала неверное представление о ней. Она не выказывала ни малейшего страха и не допускала даже нотки тревоги в своем голосе. Однако Феба знала многое о физической немощи и страданиях, поскольку испытывала тяжелейшие головные боли примерно с двадцати лет, но тогда, в двадцать, она считала это пустяком, не заслуживающим внимания; позже, годам к тридцати, когда приступы участились и стали регулярными, она поняла, что страдает мигренями. Ей еще повезло, что она могла спать, когда у нее случался очередной приступ, но как только она открывала глаза, невыносимая боль накатывала с новой силой — голова буквально раскалывалась пополам, одна сторона лица и челюсть нестерпимо ныли, будто глазное яблоко было насквозь проткнуто острой спицей. Мигрень подступала так: перед глазами у нее возникали яркие световые спирали и пятна, они мельтешили, продолжая извиваться в безумной пляске, даже когда она прикрывала веки; затем она теряла ориентацию в пространстве, начиналось головокружение, ее пронзала дикая боль, к горлу подкатывала тошнота, и приступ заканчивался рвотой. «Я будто теряю связь с миром, — признавалась она ему, приходя в себя. — Я не чувствую своего тела — чувствую только, как что-то чудовищно давит мне на голову».
Он не знал, как помочь ей; единственное, что он мог сделать, — это вынести большую кастрюлю, в которую ее выворачивало, и выплеснуть рвотные массы в унитаз, а затем вернуться на цыпочках в спальню и снова поставить емкость рядом с ее кроватью на тот случай, если ее опять стошнит. Приступ мигрени продолжался сутки или двое, и в это время она не переносила чужого присутствия в затемненной комнате; ей было невыносимо видеть даже тонюсенькую серебристую полоску света, пробивающуюся сквозь щель меж задернутых штор. Ей не помогали никакие таблетки. Ни одна не оказывала исцеляющего действия. Если накатывала мигрень, приступ невозможно было купировать.
— Что со мной? — спросил он Фебу.
— Гнойный аппендицит. У тебя давно уже шел воспалительный процесс.
— Я умираю? — слабым голосом спросил он.
— У тебя сделался перитонит. Сейчас тебе откачивают гной из брюшной полости. Тебе поставили дренаж в живот и колют лошадиными дозами антибиотики. Но ты выкарабкаешься. Мы еще поплаваем с тобой в заливе.
В это было трудно поверить. В 1942 году его отец чуть не умер от аппендицита с перитонитом, потому что ему вовремя не поставили правильный диагноз. Отцу уже стукнуло сорок два, и у него на руках было двое маленьких детей; тогда ему пришлось провести в больнице тридцать шесть дней: о работе и думать было нечего. Когда его привезли домой, он был так слаб, что с трудом смог проползти по единственному лестничному пролету, ведущему к их квартире; с помощью жены он еле-еле дотащился от входной двери до кровати в своей спальне и, присев на краешек постели, внезапно потерял самообладание и впервые в жизни расплакался в присутствии жены и детей.
Одиннадцать лет тому назад от аппендицита умер самый младший брат отца, Сэмми, студент — третьекурсник инженерной школы, самый последний из восьми детей в их семье, всеобщий любимец. Только трое из восьмерых детей доучились до старших классов школы, а Сэмми был единственным, кто поступил в колледж. Друзьями у него были самые умные мальчишки со всей округи, все — дети евреев-иммигрантов, и они часто ходили друг к другу в гости, чтобы сыграть партию-другую в шахматы или поговорить о политике и философии. Сэмми был прирожденный лидер: первоклассный бегун, капитан спортивной команды, гений математических олимпиад. Именно его имя повторял отец, рыдая в своей спальне: старик никак не мог поверить, что вернулся обратно, в семью, чьим единственным кормильцем он был.
Дядя Сэмми, отец, а теперь он сам — третий в семье, кто пострадал от аппендицита с перитонитом. Пока он валялся в больнице, то приходя в сознание, то снова проваливаясь в черное марево в течение последующих двух суток, было неясно, чью судьбу он разделит — дядину или отцовскую.