— Паралич это ужас, — сказала она ему, глядя на неподвижную правую руку, плетью лежавшую вдоль тела. Он кивнул. — Смотришь на нее, приказываешь ей шевельнуться… — Слезы покатились по ее щекам. Он подождал, пока она найдет в себе силы продолжить. Но она больше не могла говорить, поэтому он закончил предложение за нее.
— А она не двигается, — тихо проговорил он.
Теперь уже Феба кивнула в ответ, и ему вспомнилась та буря негодования, которая обрушилась на него после его измены. Как бы он хотел, чтобы она снова могла низвергать на него лавину бранных слов! Пусть только она говорит, говорит все что угодно! Пусть это будет обвинительный акт, протест, стихотворение, реклама Американских авиалиний, страничка объявлений из журнала «Ридерз дайджест» — любая ерунда, лишь бы это помогло ей восстановить речь! Остроумная, красноречивая Феба, честная и благородная Феба теперь едва шевелит губами, путая слова!
— Хуже и придумать невозможно… — еле слышно прошептала она.
От ее хрупкой красоты ничего не осталось, будто кто-то растоптал ее, и несмотря на высокий рост, Феба, укрытая больничным одеялом, казалась скорчившейся и усохшей, как если бы она уже стояла на пути к распаду. Как смел ее лечащий врач сказать Нэнси, что беспощадная болезнь, выпавшая на долю ее матери, пройдет, не оставив и следа? Он наклонился, чтобы погладить ее по голове, прикоснуться к мягким седым волосам, и сразу все ожило в его памяти: мигрени, рождение Нэнси, день, когда он столкнулся в агентстве с юной и свежей Фебой Ламберт, слегка испуганной, но возбуждающе невинной; она была хорошо воспитанной барышней, у которой, в отличие от Сесилии, не было за спиной омраченного семейными неурядицами детства, — в ней все излучало рассудительность и спокойствие, и она, благодарение небесам, не была подвержена истерическим взрывам, не будучи, впрочем, простушкой; она была сама естественность, лучшая девушка в квакерской Пенсильвании, блестящая выпускница Суортмор-колледжа.[20]
Он помнил, как она, без излишней напыщенности и позерства, читала ему наизусть, на безупречном среднеанглийском, вступление к «Кентерберийским рассказам»,[21] как произносила непривычные для него старомодные сентенции, унаследованные от ее чопорного и церемонного отца, вроде «мы должны приложить все усилия, дабы…» или «не нужно далеко ходить за примерами, чтобы…», из-за которых он, скорее всего, и обратил на нее внимание. Он помнил, как впервые бросил на нее взгляд, когда Феба, без всяких задних мыслей, простодушно вошла к нему в кабинет через открытую дверь, — единственная женщина в его офисе, которая не красила губы, высокая, с небольшой грудью, а ее светлые волосы были стянуты в пучок на затылке, открывая длинную шею и маленькие, как у ребенка, мочки ушей.
— Почему ты смеешься, когда я что-то говорю тебе? — спросила она, когда он в очередной раз пригласил ее на обед.
— Потому, что ты очаровательна и сама не понимаешь, насколько ты очаровательна.
— Мне еще стольному нужно научиться! — воскликнула она, когда он провожал ее домой на такси, и он тихо ответил ей, стараясь не выказывать охватившего его нетерпения:
— Я всему тебя научу.
И она в ответ стыдливо прикрыла лицо руками.
— Я краснею. Я вся заливаюсь краской, — пробормотала она.
— А кто не краснеет? — мягко спросил он, понимая, что она вспыхнула потому, что он соскользнул на совершенно иную тему: она говорила о картинах, которые она никогда не видела, а он имел в виду сексуальный пыл, горячее желание, охватившее его. Сидя в такси, он думал вовсе не о том, что нужно показать ей Рембрандта в Метрополитен, а о ее длинных пальцах и чувственных губах, хотя, впрочем, очень скоро он повел ее не в Метрополитен, а в Музей современного искусства, в музеи Фрика и Гуггенхайма.[22] Он помнил, как она пряталась среди дюн, чтобы снять с себя купальный костюм. Он хорошо помнил, как они, ближе к вечеру, вдвоем переплывали залив. Он помнил все, что касалось этой искренней, непосредственной женщины, которая так волновала его своей непредсказуемостью. Он помнил ее благородство, ее прямоту. Вопреки суровому воспитанию она поражала его своей искрометностью. Он помнил, как однажды сказал ей:
— Я не могу жить без тебя.
А Феба ответила:
— Раньше мне никто этого не говорил.
И тогда он признался ей:
— Раньше я тоже никому это не говорил.
Стояло лето 1967 года. Ей было двадцать шесть.
Затем, сразу на следующий день, он получил дурные вести о трех его бывших коллегах, с которыми работал вместе и часто сидел за столом во время обеда, когда они все служили в одном агентстве. Один из них, Брэд Карр, был руководителем творческой группы; сейчас он лежал в больнице после неудачной попытки самоубийства. Вторым был Эзра Поллок, мужчина лет семидесяти, у которого был рак в последней стадии. А третьим — его босс, большая шишка и при этом мягкий, рассудительный человек, добивавшийся самых выгодных контрактов для своей компании, внимательный ко всем, кому благоволил; он страдал хроническими сердечно-сосудистыми заболеваниями и все время жил под угрозой инсульта, что, к удивлению бывших коллег, выяснилось из некролога, помещенного в «Таймс» вместе с фотографией, под которой были напечатаны следующие слова: «Кларенс Спрако, советник Эйзенхауэра во время Второй мировой войны, новатор в области рекламы. Скончался в возрасте восьмидесяти четырех лет».
Он немедленно позвонил жене Кларенса домой, в Беркшире, где они с мужем жили в последнее время.
— Привет, Гвен, — сказал он.
— Здравствуй, дорогой мой. Как дела?
— Нормально. А ты как?
— У меня все в порядке. Приехали дети, и вокруг меня много народу. Это очень помогает. Знаешь, я должна тебе сказать столько вещей… В каком-то смысле я была готова к его смерти, но разве можно быть готовым к этому? Когда я пришла домой и увидела его лежащим на полу, это было просто ужасно. Он лежал там уже около двух часов, как потом выяснилось. Скорее всего, он умер во время обеда. Меня не было дома — я обедала в городе, в том-то и беда. Знаешь, для него это хорошая смерть. Она наступила совершенно внезапно. К счастью, у него не было второго инсульта, и его не разбил паралич, и нам не нужно было срочно отправлять его в больницу.
— Что послужило причиной: кровоизлияние в мозг или сердечный приступ? — спросил он ее.
— У него был инфаркт миокарда.
— А он болел до этого?
— У него было высокое давление; вообще-то, у него всегда были проблемы с давлением. Всю прошлую неделю ему было не по себе: подскочило давление, и его никак не удавалось снизить.
— А что, таблетки не помогали?
— Ему прописали кучу разных таблеток, он их буквально пригоршнями ел. Вероятно, у него что-то случилось с сердечной артерией. Ты же понимаешь, старые, изношенные сосуды, и вдруг наступает такой момент, когда организм перестает работать. Вот и настал такой момент для него, когда ему стало совсем плохо. Пару дней тому назад он сказал мне: «Что-то мне не можется».
Он хотел жить, но не нашлось таких лекарств, чтобы продлить ему жизнь. Никто не смог бы ему помочь. Трудно быть стариком, дорогой мой: пожилой возраст — это вечная борьба с самим собой: то одно, то другое, как говорят, не понос, так золотуха. Ты ведешь жестокую борьбу, но постепенно слабеешь и не можешь больше сражаться, как прежде.
— Сегодня я прочел некролог, где о нем написаны очень теплые слова. Там его назвали выдающимся человеком. Жаль, что у меня не было возможности вставить в этот некролог несколько фраз о том, что он обладал удивительной способностью ценить тех людей, с которыми работал. Я увидел его портрет в газете и вспомнил тот день, когда мы с одним нашим клиентом отправились обедать в «Четыре сезона» и в фойе случайно натолкнулись на Кларенса. И мой клиент сразу же расплылся в улыбке, сказав: