Однако она покинула колледж, окончательно покинула. Я понял это с первой же минуты, когда не обнаружил ее на лекции по истории, и получил тому подтверждение, позвонив ей в общежитие и попросив подозвать ее к телефону. Не знаю уж, кто там снял трубку, но слова «она уехала домой» прозвучали пусть и вежливо, однако вместе с тем довольно зловеще, словно внезапный отъезд Оливии имел какой-то подспудный смысл, распространяться о котором в разговоре со мной не желали. Я не звонил ей и не пытался подстеречь, и она предприняла новую попытку самоубийства — никакого другого объяснения, казалось мне, быть просто не могло. Моя мать назвала ее «мисс Хаттон» добрый десяток раз за каких-то двадцать минут, а после этого, тщетно прождав моего звонка, когда я уже вернулся в кампус и временно поселился в профилактории, Оливия предприняла ответный шаг, о чем и предупреждала меня мама. Выходит, мне повезло, не правда ли? Избавился от подружки, имеющей склонность к самоубийству, не так ли? Вот только никогда еще не было мне так плохо.
А что, если она не просто попыталась покончить с собой? Что, если ей удалось это сделать? Что, если на этот раз она вскрыла себе вены на обоих запястьях и истекла кровью у себя в общежитии? А что, если она проделала это на кладбище — на том самом месте, где мы припарковались тем вечером? Разумеется, в колледже сделают все возможное, чтобы замять скандал, и в ее семье тоже. Вот почему никто в Уайнсбурге никогда не узнает, что произошло, и никому, кроме меня, так и не откроется подлинная причина происшедшего. Если, конечно, она не оставила предсмертной записки. Тогда, разумеется, в ее самоубийстве обвинят меня — мою маму и меня.
Мне пришлось вернуться в Дженкинс и разыскать на первом этаже корпуса, через коридор от студенческой почты, телефонную кабинку, снабженную дверцей, которую можно было плотно прикрыть, чтобы никто посторонний не подслушал твоего разговора. В ящике студенческой почты никакой записки от нее не было — это я проверил первым делом, едва только Сонни помог мне разместиться в профилактории. Сейчас, прежде чем позвонить, я проверил ящик еще раз и обнаружил фирменный конверт колледжа, на котором значилось мое имя, а в конверте — написанное от руки письмо декана Кодуэлла:
Дорогой Марк!
Мы все рады твоему возвращению в кампус и, как заверяют врачи, полному выздоровлению. Надеюсь, ты теперь передумаешь насчет бейсбола и с наступлением весны выйдешь на поле. Нашей команде не хватает классного полевого игрока вроде Марти Мэриона из «Кардиналов», а ты, мне кажется, будешь хорош в этом амплуа. Скорость у тебя должна быть приличной, а ведь, как тебе известно, чтобы принести пользу команде, совершенно не обязательно забивать самому. Блокировка — один из самых зрелищных элементов игры, причем не только в бейсболе, но и в других видах спорта. Я уже замолвил словечко за тебя в разговоре с тренером Порцлайном, и ему не терпится увидеться с тобой на первом сборе команды, который назначен на 1 марта. Так что с возвращением в Уайнсбург, с возвращением в нашу дружную семью и с выздоровлением! Мне это чем-то напоминает возвращение блудного сына. И я искренне надеюсь, что ты и сам относишься к этому точно так же. Если я могу чем-нибудь помочь, стучись в дверь моего кабинета, не задумываясь и не мешкая!
Искренне твой
Хос Д. Кодуэлл,
декан мужского отделения
В окошечке почты я наменял четвертаков на целую пятерку и, плотно прикрыв за собой стеклянную дверь кабинки, сел на стул и расставил монеты столбиками по четыре штуки на телефонной стойке, на которой некий (или некая) Дж. Л. некогда дерзнул (дерзнула) вырезать свои инициалы. Я сразу же подумал о том, как его (или ее) наказали бы за это в случае поимки.
Я заранее готовился к самому худшему и уже обливался потом — точь-в-точь как на допросе у Кодуэлла. Набрав номер справочной междугородней связи, я поинтересовался номером доктора Хаттона в Шейкер-Хайтс. «Доктора Тайлера Хаттона?» — уточнила телефонистка. Мне сообщили два номера — служебный и домашний. Прикинув, что время сейчас дневное, и пребывая в убеждении, что Оливия уже мертва, я решил позвонить в офис. Расчет мой заключался в том, что из-за несчастья в семье доктор Хаттон не вышел на работу, трубку снимет его секретарша или дежурная сестра, а уж у нее-то я сумею исподволь выведать, что там у них на самом деле стряслось. Ни с отцом, ни с матерью Оливии мне говорить не хотелось из страха, что не один, так другая непременно заявит: «Ага, значит, это ты! Тот самый Марк, которого она упомянула в предсмертной записке!» После того как телефонистка соединила меня с офисом и я вставил сразу несколько четвертаков в прорезь автомата, мне удалось вымолвить:
— Алло! Это говорит друг Оливии… — И на этом слова у меня иссякли.
— Кабинет доктора Хаттона, — ответил мне женский голос на другом конце провода.
— Да, это мне известно, я хочу разузнать насчет Оливии…
— Кабинет доктора Хаттона, — повторил все тот же голос, и я повесил трубку.
Выйдя из корпуса, я направился по склону холма от главного двора к женским общежитиям, а затем вверх по лестнице к Доулэнд-холлу, в котором жила Оливия и возле которого я поджидал ее в «лассале» Элвина тем вечером, что стал для нее роковым. Я прошел в корпус и обнаружил, что на проходной дежурит не комендантша, а студентка. Предъявив студенческий билет, я попросил позвонить Оливии на этаж и передать, что к ней пришли. Я звонил в Доулэнд в четверг — после того, как Оливия во второй раз проманкировала лекцией по истории, — и тогда-то нарвался на ответ: «Она уехала домой». «А когда она вернется?» — переспросил тогда я, и та же самая фраза была повторена с леденящей окончательностью. На сей раз я пришел в общежитие, чтобы спросить об Оливии лично, но отшили меня точно так же.
— Она уехала насовсем? — спросил я.
Дежурная пожала плечами.
— С нею все в порядке, вы не знаете?
Дежурная взяла долгую паузу, размышляя над тем, что мне ответить, и в конце концов решила не отвечать вовсе.
Дело было 2 ноября, в пятницу. Меня уже пять дней как выписали из больницы, а еще через пару дней — в ближайший понедельник — должны были признать годным к мучительному восхождению в мансарду Найл-холла, однако чувствовал я себя сейчас хуже, чем после операции, когда делал первые неуверенные шаги в палате. Но к кому же обратиться за подтверждением того страшного факта, что Оливии нет в живых? И обратиться так, чтобы он (или она) не обвинили меня в том, что именно я и убил ее? Может быть, новость о самоубийстве в Уайнсбурге просочилась в газеты? Может быть, имеет смысл пойти в библиотеку и прошерстить подшивки кливлендских ежедневных изданий? Разумеется, в городской газете «Уайнсбургский орел» и в студенческой многотиражке «Сова» об этом не проронят ни слова. В здешнем кампусе можно покончить с собой двадцать раз подряд, но кастрированная газетенка про это не напишет. Чего ради меня вообще понесло в эту жалкую дыру? Почему я не сижу сейчас в городском парке Ньюарка вместе с пьяницами и бомжами, почему не уплетаю бутерброды в обществе закадычного дружка Спинелли, почему не играю на второй позиции в команде колледжа Трита, почему не слушаю лекции профессоров из Нью-Йорка? Если бы не мой отец, если бы не Флассер, если бы не Элвин, если бы не Оливия!..
Из Доулэнда я помчался обратно в Дженкинс, пробежал по коридору первого этажа до приемной декана Кодуэлла и осведомился у секретарши, можно ли попасть к нему на прием. Секретарша, указав на кресло, предложила мне подождать: декан принимает кого-то из студентов. Студентом этим оказался Берт Флассер, которого я не видел с тех самых пор, как съехал из комнаты на четверых. Из-за чего, интересно, его вызвали к декану? Или, пожалуй, интересно, почему его не вызывают сюда каждый день? Он ведь все время с кем-нибудь конфликтует. Вернее, он все время конфликтует буквально со всеми. Провоцирует людей, подзуживает и сам же осаживает. Как вынести такое, если это происходит круглыми сутками и повторяется изо дня в день? И кто, кроме Флассера, добровольно избрал бы роль всех дразнящего, ехидничающего на каждом шагу и, разумеется, всеми презираемого, воистину отвратительного изгоя? И в каком другом месте, кроме Уайнсбурга, могло бы процветать столь омерзительное чудовище, только упивающееся тем, что проклятия так и сыплются ему на голову? Меж тем здесь, в этом мире праведников, анафема стала для Флассера родной стихией, в отличие от меня!