Люська вначале храбрилась. Напала на меня: обозвала зубрилкой, задавакой, зазнайкой. А потом разревелась, Никто ее не утешал, а учителя не спрашивали, в чем дело. Как будто так и надо. Вечером она пришла ко мне домой и мирно попросила:
Сними картинку...
А я, что ли, вешала? Иди к Ваське Малькову.
Да ведь он же меня без соли съест!
А ты «неуды» не получай — он и есть не будет.
На следующий урок труда Люська принесла две тряпки и две иголки: как миленькая обметывала петли, и очень прилично. Она все умеет, коли захочет, но вот только захотеть ей трудно. Очень удивилась Анна Тимофеевна, когда Люська без напоминания одной из первых сдала тетрадку с домашним сочинением.
Теперь у нас «неуд» в дружине — чрезвычайное происшествие, или «чепе», как говорит Васька Мальков. Получил «неуд» — на середину школьного коридора, на глаза всей пионерской дружины, носом к носу .с председателем. Небось сразу вспотеешь. Оратор Васька-председатель отменный: «...мы, строители социализма, выходим на столбовую дорогу жизни, а ты нам палки в колеса?!» И все в таком же роде.
Накануне Первого мая Тоня затеяла великую уборку. Всю квартиру перевернула вверх дном: каждый утолок мыла, чистила и скребла. Вадьку с Галиной она прогнала на улицу, не велела им до обеда носа домой показывать. Я было тоже навострила лыжи,— ненавижу никакие приборки и уборки. Но улизнуть на сей раз не удалось. Тоня сказала:
Отбегалась, матушка. Пора и честь знать. Для начала чисто-начисто протрешь оконные стекла, а там видно будет.
Да ведь мне же надо к экзаменам готовиться!
Ничего, это твоим мозгам передышка,— съязвила Тоня. — Чего стоишь? Бери тряпку. Да гляди на улицу не ляпнись, неуклюжая. — Тоня стояла на табуретке, поставленной на обеденный стол, и с высоты распоряжалась, как командир перед генеральным сражением. Сама она приготовилась мыть горячим щелоком наш дощатый щелястый потолок.
Я прикинула в уме, сколько же в пяти окнах стекол,— пятнадцать. От такой арифметики у меня заныло под ложечкой. На целый день хватит. Вот тебе и выходной. А ребята, наверное, уже собрались на горе Закат. Ждут не дождутся. Ведь теперь только по выходным мы встречаемся по-настоящему. В будни ни поспорить, ни посмеяться как следует некогда. А и хорошо же сейчас на горе Закат! И наплевать, что даже в тихую погоду там ветрено. Зато как дышится! Внизу — поселок, точно на блюдечке: домики кажутся совсем маленькими, игрушечными. И, как крошечные самолетики, гудят над горой майские жуки: «ж-ж-ж».
Я сделала уже половину работы, когда к нам явился Виталий Викентьевич. Тоня проворно слезла с верхотуры и заулыбалась. Библиотекарь поклонился:
Бонжур, сударыня. Мне передали, что вы хотели меня видеть.
Да,— кивнула Тоня.— Хочу с вами посоветоваться по важному делу. — Она чуть покраснела.
Я обрадовалась: наклевывалась явная возможность улизнуть. И в самом деле Тоня вдруг сказала:
— Зина, сбегай-ка на Лысую гору, нарви хвощей. Мочалку сделаю, двери мыть. Да гляди у меня — живо!
Обрадовавшись, я кубарем скатилась с лестницы и помчалась к Люське. Люська выскочила мне навстречу, едва не сбив с ног, заблажила на всю улицу:
Ура! Летом в Тригорском будет пионерлагерь! Анна Тимофеевна назначена директором. Катя — старшей вожатой. А Васька Мальков...
Откуда ты знаешь?
Не веришь? Спроси у папы. Честное ленинское, не вру! Чур, я буду фанфаристом!
Да хоть барабанщиком. Мне-то что? Сбегаем на Лысую гору? Хвощей надо нарвать. Тоне на мочалку.
Люська согласилась не очень охотно. Ее распирало известие про лагерь. Хотелось удивить ребят, а тут иди и собирай хвощи.
Мы шли быстро. Люська ворчала:
Нужна мне твоя мочалка...
Не бубни, как колдунья. Мы живо.
Лысая гора была совсем близко. В нескольких шагах от поповской густонаселенной Тимофеевой горки. И была она и в самом деле лысой и очень крутой. На склонах всего несколько кустов боярышника вразброс, больше ничего. На круглой вершине голая плешь, Неинтересная гора. Ни грибов на ней, ни ягод, пи орехов. Одни хвощи, из которых местные хозяйки Делают мочалки для уборки.
Чтобы быстрее нарвать хвощей, на гору полезли врозь: Люська — справа, я — слева. Я докарабкалась до самой вершины, но не нашла ни одного хвоща, неужели все оборвали? Тоня не поверит.
И тут в десяти шагах от себя я увидела Захариху. Просвирня не лезла в гору, а кралась, втянув голову в плечи и поминутно оглядываясь по -сторонам. У меня мелькнула мысль позвать Люську. Нет, нельзя,— Захариху спугнешь. А меня насторожило не столко подозрительное ее поведение, сколько большая пузатая Захарихина корзина-кошелка, которая оттягивала ей руку. Грибов сейчас нет, ягод тоже, даже шишки еловые для самовара тут не водятся. Что несет Захариха? Куда? Я вспомнила строжайший наказ начальника милиции Дмитрия Петровича — не следить за Захарихой. Мы с тех пор и не следили. А как же быть сейчас?.. Я остановилась на самом крутояре, укрывшись за небольшим кустом. Будь что будет, но я послежу, куда это она направилась с тяжелой ношей...
Захариха вдруг, точно почувствовав неладное, повернула назад, и я охнуть не успела, как оказалась перед ней. Лицо Захарихи было страшно: белые, совсем какие-то нечеловеческие глаза, белые оскаленные зубы, белая пена в уголках красного рта. А больше я ничего не увидела и не услышала.
Очнулась я от нестерпимой боли. Закричала так дико, что не узнала своего голоса. Показалось, что мою правую ногу режут ножами и припекают раскаленным железом. Боль была короткой.
Я открыла глаза и попыталась пошевелить ногой. Услышала голос доктора Наума Исаича:
— Не дрыгайся! Теперь больно не будет. Зашинировали.
Я опять попыталась дернуть правой ногой. Ничего не вышло: нога была тяжелая, как бревно. Возникла боль. Но на сей раз глухая, тягучая. Я застонала.
Зина, я тебе что сказал? — закричал Наум Исаич. — У тебя сложный перелом. И все теперь зависит от тебя самой. Восемь недель, озорница, будешь носить гипс и шину. Понятно?
Восемь недель! — ахнула я. Три недели осталось до конца четверти. Да еще пять. Только во вторую смену попаду в лагерь. А я-то мечтала... Потекли слезы, и я их вытирала воротником желтой больничной блузы.
— У-у-У|—шутливо передразнил меня Наум Исаич. — Рева-корова. Умеешь озорничать — умей и ответ держать. Это как же тебя угораздило? С горы ты, что ли, прыгнула?
И молодой хирург Киселев тоже допытывался, где я сломала ногу. А я хоть убей ничего не могла вспомнить. Была на Лысой горе на двух ногах. А потом... Что было потом? Что?..
На пороге с врачами столкнулась Тоня — злющая, красная, как из бани, коса расплелась. Видно, всю дорогу бежала бегом. Она закричала:
— Так тебе и надо! Ишь черти ее носят. Не только ногу — голову сломаешь!
Наум Исаич что-то ей сказал вполголоса. Тоня заплакала:
Доктор, дорогой, что же я матери-то ее напишу? Ведь я за нее головой отвечаю...
О женщины, женщины! — прервал Тонины излияния Наум Исаич. — Радоваться надо, что осталась жива, а она плачет. Вот что, Антонина, Анастасии Дмитриевне ничего не пиши. Ее нельзя волновать. Пусть поправляется.
Когда мы с Тоней остались с глазу на глаз, она опять заплакала:
Господи, растила я Вадика с Галинкой и горя не знала, а ты...
Тоня, не плачь. Я больше не буду...
— Молчи уж. — Тоня вытерла слезы ладонью.— Знаю я тебя. Добегалась? Вот теперь лежи. Еду буду приносить. И учебники принесу. Не жизнь, а разлюли-малина.
Люська-толстушка с необыкновенным проворством влезла в раскрытое окно моей крошечной палаты, шлепнулась на белую табуретку, сказала:
Вот зараза! — и захохотала.
Чего ты? — удивилась я.
Да старуха там стоит, в проходной. Карга противная. Никого из наших не пропускает. Передачку взяла, а пустить — ни за что. Хоть тресни. Динка с Надей ей там зубы заговаривают, а я в окно. — Люська сложила кукиш, полюбовалась и нацелила его на дверь палаты: — Что, съела? Слушай, а ты, оказывается, такая тяжеленная! Уж я тебя волокла-волокла, дух вон. Моли бога, что не бросила.