Наконец Шарлотта сделала робкую попытку подготовить свою мать. Но начала настолько издалека, что та поначалу ни о чем не догадалась. Шарлотта завела разговор снова, и Маргерит наконец уразумела, в чем дело.
Самый чудовищный и яростный ураган, обрушившийся на разбушевавшийся океан, может дать лишь слабое представление о гневе, который обуял Маргерит. Казалось, Шарлотта продемонстрировала, что способна на предательство, не имевшее себе равных в истории человечества. Несчастная рухнула, прикрыв лицо руками, заливаясь слезами, от которых разрывалось ее сердце. Маргерит в бешенстве осыпала ее упреками. Значит, Шарлотте непременно нужно выйти замуж? Разве у нее нет семьи? И если она любит детей, разве не может она посвятить себя двум племянницам, дочерям своих братьев? Откуда взялся этот мужчина, который называет себя инженером, но наверняка всего лишь рабочий? Из какой подозрительной среды он вышел? Каково на самом деле его происхождение? Да показал ли он хотя бы Шарлотте достойные доверия дипломы? Неужели она не понимает, что это просто низкий авантюрист, польстившийся на предполагаемое им приданое? Да он ведь поглумится над ней, стоит ему узнать, что она бедна. Шарлотта позволила обольстить себя проходимцу. Она наверняка стала уже посмешищем для всего Корбея. Она уронила свою репутацию, свою честь; после этого приключения от нее отвернутся все приличные люди.
Шарлотта, все еще заливаясь слезами, отправилась пересказать всю сцену, ничего не опуская, Эдуару. Кому другому могла она довериться? Ее горе удвоилось, когда она увидела, как тяжко он оскорблен. Он заявил, что сам представится Маргерит и попросит руки ее дочери. Шарлотта пришла в ужас и так молила его ничего не предпринимать, что он отказался от своей затеи. Но принял решение еще более серьезное: он попросит свою мать и тетку сделать предложение от его имени.
Итак, обе они торжественно направились из Корбея в Париж и позвонили в дверь Маргерит, которую заранее предуведомили о своем визите. Свиданье было предельно коротким. Старая дама приняла просительниц в коридоре и ограничилась словами: «Никогда человек физического труда не войдет в нашу семью». Обе дамы вернулись восвояси, вне себя от возмущения.
Эдуар, поставленный в известность об этом афронте, прижал Шарлотту к стене: либо она немедленно дает ему согласие, пренебрегая материнским вето, либо не увидит его больше никогда в жизни. Шарлотта рыдала круглые сутки. Но как пойти против материнской воли? Как разорвать отношения с матерью и, следовательно, со всей семьей?
Она умоляла Эдуара дать ей отсрочку, чтобы попытаться уговорить мать. Он согласился, но лишь на непродолжительное время, и это время превратилось в ад, ибо Маргерит неистовствовала во гневе. Настал печальный день, когда претендент на ее руку нанес прощальный визит Шарлотте, совершенно одуревшей от слез и драм.
Больше они никогда уже не общались. Заметив издали один другого, отворачивались. Так прошло сорок лет. Потом Шарлотта узнала о смерти Эдуара Греве, оставшегося на всю жизнь одиноким, как и она сама.
12
Мне случается иногда, в сегодняшнем Париже, воображать, будто рядом со мной Маргерит. Мы вместе глядим на мир, каким он стал, и призываем друг друга в свидетели. Но только теперь я руковожу ею и ее успокаиваю. Я ее обучаю.
Бедная Кассандра, она прочла, возможно, прежде остальных знаки, предвещавшие наши горести. Было отчего слегка помешаться.
Так ли уж поразили бы Маргерит все эти бесконечные новые изобретенья, увидь она наш город, загроможденный машинами и тонущий в океане шума? Нет спору, она более чем когда-либо страшилась бы самостоятельно перебраться через улицу, на которой некогда у нее на глазах впервые были отмечены шляпками гвоздей переходы. Но, в конце концов, разве не ждала она уже давным-давно всяких чудес: читательница Жюля Верна, она знала, что Человек мечтает изменить мир; восхищаясь научными триумфами XIX века, она была преисполнена глубокой веры в Прогресс, писавшийся в ту пору с большой буквы. Она верила, что этот Прогресс породит новый мир, нового человека. Простодушные голоса ее учеников декламировали:
О Республика мировая,
Ты пока лишь звезда путевая,
Но взойдешь ты солнцем над нами!
Наше настоящее, однако, ничуть не похоже на эти «грядущие времена, высокие виденья», перспектива которых стимулировала рвение учительницы.
Сегодня на Больших Бульварах Маргерит стыдливо прикрыла бы лицо, запретив мне даже подымать глаза на гигантские афиши кино, где соперничают друг с другом неисчислимые задницы, выставляемые напоказ. «Мое горе превосходит мои надежды», — сказала бы она, ибо в конечном итоге даже в самых мучительных опасениях она, без сомнения, не представляла себе, что все мы падем так быстро, так глубоко, так низко.
В такие часы, когда мне чудится, будто она убыстряет шаг рядом со мной в толкучке полуобнаженных тел, лишенных всякой тайны, я ощущаю ее негодование и боль. Мне хочется все же думать, что она притерпелась бы — ничего не прощая — к этому аукциону, к этим отвратительным торгам, где верх берет тот, у кого меньше стыдливости. Явившаяся из эпохи, когда женщин, носивших длинные юбки, длинные волосы, собранные в пучок, шляпы, перчатки и муфты, волновало мимолетное прикосновение, пожатие руки, едва заметная улыбка, она хорошо поняла бы, что наше притупившееся, загрубевшее восприятие чувствительно лишь к неистовым ударам, — точно так же, как наши глаза уже не способны читать при свете свечи. Ее огорчили бы наши новые немощи, но она наверняка привыкла бы к афишам кино, как привыкла в конце концов к коротко стриженным волосам девушек, перенявших мальчишеские повадки, к их платьям до колена и к нелепым извиваниям поклонников джаз-банда.
Есть вещи, на взгляд Маргерит, более серьезные. И она не преминет указать мне на них. Не раз она толкнет меня локтем в бок, чтобы пробудить от усталой дремы привычек. Она протестует, возмущается, разражается горьким смехом, она ищет моей поддержки. Она воздевает руки к небу, когда преподаватель литературы, выходя из своего прославленного парижского лицея, поверяет мне: «Я делаю множество орфографических ошибок, да и грамматика у меня хромает, но мне плевать: все это вчерашний день». У нее отвисает челюсть, когда ученик предпоследнего класса как ни в чем не бывало рассказывает мне: «Нам предложили выбрать для себя программу по литературе: для начала — Монтескье или Борис Вьян. Будет Вьян». Маргерит злит моя флегма. Она не оставляет меня в покое. «Ну, в точности, — говорит мне она, — как у Мольера учитель философии спрашивает господина Журдена перед уроком: что хотите вы знать? Тот, кто ничего не знает, не имеет никакого представления, чему он должен научиться. Конечно, всякий клиент — король, но разве Народное просвещение — какой-нибудь лакей, вроде этого несчастного учителя философии, и достойно ли обращаться с детьми, доверенными ему, как с господином Журденом?» Я в очередной раз объясняю бабушке, что департамент народного просвещения уже не существует, но она и слышать ничего не хочет.
Радио и телевидение щедро снабжают ее материалом для недоброжелательных высказываний, так что я вовсе отказалась от мысли слушать в ее присутствии передачи, слишком уж часто она их прерывала своими замечаниями. При малейшей ошибке в произношении она издевательски хмыкала мне в ухо, приговаривая: «И как только этих людей не отправят пасти телят!» И я, точно вернулись времена моего детства, не могла не смеяться вместе с нею, хотя, разумеется, не одобряла этой чрезмерной суровости.
Когда же мне случается, в свою очередь, толкнуть ее локтем в бок, прося прочесть или выслушать какой-нибудь превосходный новый текст, делающий честь нашей эпохе, она, как правило, обращает его в довод, подтверждающий ее правоту. Ей не стоит особого труда победоносно указать на то, что автор, которым я предлагаю ей восхититься, принадлежит к доброй половине, что он из примерных учеников и держит сторону Сюзетт в этом мире, захваченном Людивинами. Никто не сравнится с ней в умении выделить, работая с материалом, культурные источники того, что принималось мною за нечто радикально новое. Она редко ошибается, и это меня сердит. Послушать ее, так все связано, взаимообусловлено, вытекает одно из другого и перекликается. Она хочет убедить меня в том, что творение искусства, литературы, попытайся оно выдать себя за нечто совершенно обособленное, существующее в пустоте, так и останется само — пустотой.