— Утопия, Степан Петрович.
Санин не собирался сдаваться.
— Сегодня — да, завтра — нет. После войны, наряду с восстановлением хозяйства, мы серьезно вернемся к человеку. Его моральное кредо станет не только главным предметом школы, жизни. Научить юношу, девушку правильно любить — значит на две трети сделать их настоящими людьми. И на все сто процентов изгнать из жизни идиотизм, азиатчину, пошлость.
— А пока? — прервал я Санина.
— А пока... — запнулся он. Мгновение раздумчиво молчал, затем решительно добавил: — А пока вот прочтите, — Санин протянул мне письмо. — Читайте, читайте! Это совсем не то, что вы предполагаете. Весьма любопытно.
Это была частная записка Соснова.
«Степан Петрович, прости,— писал он Санину,— что я такой скот — не могу высказать просьбу устно. Дела! Сам знаешь, каков мой генерал, у него не разгуляешься на воле. Звонить тебе не решаюсь по этому вопросу, так как разговор через час будет достоянием дивизии; такая уж у нас конспиративная связь! Короче, сегодня решен вопрос о Метелине (я как-то тебе о нем говорил. Старший лейтенант...). Он направлен в твое распоряжение. Постарайся сунуть его куда-нибудь в преисподнюю, чтобы он оттуда не вылез. Подробности — при встрече. Заранее обязан и тысяча благодарностей. Генерал сегодня о тебе хорошо отзывался.
Твой Соснов».
Я так и застыл на месте.
— Вы, оказывается, с ним на «ты»?
Санин подошел к печке, достал уголек и раскурил трубку.
— Однажды Громов пригласил к себе командиров полков и чистил нас, как говорится, за милую душу. Подле генерала вертелся Соснов. — Санин вернулся к столу. —Приглянулся он мне тогда. Первый раз ошибся в человеке, потянулся к нему. После снятия стружки Громов оставил нас ужинать. К концу вечера Соснов мне уже говорил «ты», клялся в преданности и верности. Выболтал о романе с Ариной. Твои ворота он, разумеется, вымазал дегтем. Я умолчал, что знаком с тобою.
— Нечего сказать, в вашем присутствии обливают друга грязью, а вы и глазом не моргнете!—вспылил я.
Санин пропустил мое замечание мимо ушей, похлопал письмом по ладони, затем спрятал в карман.
— Обидно. Вы почти ровесники и такие разные. Один предпочитает открытую игру, другой — закулисную возню. Мерзко и нечистоплотно. «Сунуть в преисподнюю!» Откуда это у него? Окажись я пошляком, карьеристом, просто слабовольным, я бы распорядился вашей жизнью, как двугривенным. В противном случае я бы мог оказаться в немилости у Соснова. А ведь печка, от
которой вы оба танцуете,—любовь. И ты еще говоришь...
Я окончательно успел прийти в себя. Сказал Санину:
— Вы не объективны к Соснову. Если он чуть-чуть не провел на мякине такого стреляного воробья, как вы, то что ему стоит подцепить на крючок доверчивую плотвицу? Это тоже надо уметь. Соснов — талант! — Я рассмеялся.
Мое легкомыслие Санину было неприятно; он даже заметил, что мог ждать всего от меня, только не поверхностного отношения к делу.
— Соснов не так прост, — добавил он. — Ядовит и может укусить.
— Если вы ему в этом поможете, — уже серьезно сказал я. — А что касается предмета в программе школы — любви, то все-таки это утопия. После войны все будет не так. Время далеко уйдет вперед, и то, что сегодня разумно, завтра окажется архаичным.
— Стать лучше — никогда не архаично.
Я начал собираться. Санин уже не удерживал больше. Но ушел я с сознанием, что он так и не решился сказать мне чего-то главного, оставил для другого раза.
Утром, ни свет ни заря, Санин был уже на ногах, заявился ко мне в землянку, приказал по тревоге поднять разведчиков. До наступления рассвета еще часа два-три. Самый сладкий сон. Внезапный подъем по тревоге расстроил людей — некоторые только-только вернулись с поиска, не успели отогреться с мороза. Вторую неделю кряду бьются люди, стараясь добыть языка, устали как черти, и все тщетно; глядя на Санина, думали: «Понимает ли он, что такое невыносимо трудно?»
Санин тоже мрачен. Свинцом налит взгляд.
— Добыть языка надо! — Слышится его прерывистый голос.—Я преднамеренно не тревожил вас и вашего командира с вечера, чтобы дать возможность отдохнуть телу и забыться голове три-четыре часа. А сейчас в дорогу... —Санин посмотрел на часы, повернулся ко мне.— Тактику, старший лейтенант, надо изменить. Разбейте людей на три группы. Перед каждой в отдельности поставьте определенное задание — добыть языка. Добыть, чего бы это ни стоило! Участки, — он расстегнул планшет, достал и развернул карту, — вот здесь, здесь и здесь. Одну из групп возглавите вы лично, старший лейтенант.
Мы нырнули из тепла в предрассветную стылую рань. Холодно было сердцу. Сжималось, дрожало оно на ветру. Собаку не выгонишь со двора! Разведчики шли.
«Язык» был приведен. Заработали все телефоны от ротного до армейского. Воркующе трубка слала поздравления, разливала горячую неподдельную радость: «Наконец-то! Даже не представляете, как это много значит!»
Мы, разведчики, исподлобья глядели на языка, перепуганного, маленького, как сморчок, немца. Слишком на этот раз дорого он стоил.
Меня к обеду доставили в медсанбат: часть черепа была оголена. Словно умелая рука куперовского индейца скальпировала кожу. Благо разведчики, бинтуя, не отсекли ее совсем! Санин плакал. Я не видел его слез, но слышал их, пошутил:
— Один мой знакомый когда-то мне говорил: есть главное и второстепенное; есть то, что принадлежит всем, и то, что принадлежит каждому человеку в отдельности. И еще он говорил мне: мало быть мужественным перед другими, надо быть мужественным и перед собой. Самый великий подвиг — это прожить жизнь. Без мужества этого не сделать. В противном случае будет не жизнь, прозябание.
— Не дури! Молчи. Тебе нельзя говорить!
— Вот так вы, педагоги, всегда. Ставите нам образцы, а когда мы уподобляемся им, сокрушенно разводите руками, приговаривая: а мы-то думали — он будет человеком!..
Санин сам доставил меня в санбат, поднял всех на ноги, сидел до позднего вечера, пока не окончилась операция. И только к ночи вернулся в полк.
Ночью мне было плохо. Но к утру температура упала, сознание прояснилось. К вечеру стало очень худо, ночью опять повезли на операционный стол. Ни на минуту я не сомневался, что буду жить. Хотя вокруг почему-то слишком все напряженно; сестры и врачи ходят в моей палате на цыпочках, шепчутся. Краем уха случайно уловил: «Три дня... не больше. Внезапный шок... Гангрена неминуема. Может, срочно эвакуировать?.. Сейчас уже бесполезно... Повторить вливание?.. Этим ускорите конец; всякое возбуждение категорически противопоказано...» Но в этом категорическом приговоре я различил и голос отчаяния и окликнул его.
Подошла дородная с прелестным материнским лицом женщина в звании полковника. Прикоснулась прохладной рукой к моей, негромко спросила:
— Что, милый?
Я попросил посидеть рядом. Оставшимся незабинто-ванным глазом заглянул в ее глаза. Увидел растерянность, испуг, печаль. Я назвал ее по имени и отчеству и сказал, чтобы она не волновалась. Она очень удачно произвела операцию, и я обязательно буду жить. Буду жить потому, что все делала она, а не тот, который только что обрек меня...
— И еще. Клавдия Ивановна, есть к вам просьба. Вечером, если вы освободитесь, почитайте мне стихи, — попросил я. — Если можно, Байрона...
И опять я почувствовал на своей руке прохладу нежной материнской руки. Но вечером ничего не помнил. Не помнил я и в последующие дни... Мне снилось, что я умер, на солнечный диск набросили черный платок, как на зеркало, когда в доме покойник, было темно, тесно и душно лежать; вместо подушки люди сунули под голову сучковатое бревно, и я с горечью думал и спрашивал у них: «Люди, неужели человек не заслужил у вас большего?» А когда очнулся, то у изголовья нашел Санина; почерневшее, с провалившимися глазами и впалыми щеками глядело на меня привидение. Второй глаз мой был разбинтован. Когда же это?.. Я сразу узнал старика, улыбнулся ему.