— Ищи машинистов, веди на электростанцию! — Тот, надвинув папаху, пошел к выходу.
В зал то и дело вваливались солдаты, матросы из балтийского экипажа «Океан», рабочие в криво подпоясанных ремнями шубах. Они, оттирая уши, грохотали прикладами. Плохо приходилось усатым: те еще выдирали сосульки.
Почти все эти люди докладывали о своих делах то Попову, то Лалетину и снова уходили или, сунув винтовку меж колен, тут же, сидя на полу, подремывали до приказа. Среди этих, положив голову на подоконник, спал подросток в наброшенной на плечи реалистской шинели с желтым галуном. Иногда он поднимал осунувшееся лицо, озадаченно смотрел вокруг и снова ронял чугунную голову. «Этот-то что тут делает?» — удивился Филипп.
Некоторые красногвардейцы шли к стене. Там, прямо на полу, стояло цинковое ведро с водой, а на брезенте грудилась целая гора солдатских караваев. Прислонив винтовки к плечу, люди тут же ели хлеб, запивая водой. Гырдымов тоже пристроился там, отломил краюшку и ел.
«Ишь караваев сколько натащили себе», — с неприязнью подумал Филипп, вдруг ощутив в желудке посасывающую нудь. Он бы тоже вцепился зубами в пахнущую медком хлебную горбушку, но его никто не звал. «Где там Лалетин, забыл, что ли?»
Чтобы не смотреть на хлебную гору, он опустил взгляд. Диковинный пол был в этом зале. Сквозь нанесенную из цехов и с железнодорожных путей грязь проступал на нем мудреный узор, выложенный из разных пород дерева. Вот дуб, побелее бук, а черное что? Так и не распознаешь. Завозное какое-то дерево. Летали, наверное, по этому шикарному полу легкие туфельки и лаковые штиблеты. А теперь ходят растоптанные валенки, кованые матросские башмаки. Отплясались штиблеты, отпрыгались туфельки.
Вдруг снизу донесся крик, и в дверях появился кудлатый матрос с маузером, болтающимся у подколенки. Следом за ним вершковым шажком плелся усатый старик в буржуйской шубе, в пенсне с высоким седелком. У него дрожали усы, и он неразборчиво бормотал:
— Как можно? Это ошибка. Я...
— Молчи, по роже видать, что буржуй. Допросите-ка революционным словом, товарищи, чего в таком ящике тащит, — кричал матрос, заметая штанинами пол.
На улице калил мороз, а у этого полосатая грудь напоказ. Здоров бычина!
— Я шел домой.
— Шел, шел. Задерживали революционным словом, почто не остановился? — гремел матрос.
Вдруг откуда-то вывернулся спавший у окна реалист. Он испуганно подтащил кожаное кресло, усадил старика, сбегал за водой.
— Выпейте, Николай Николаевич, — и окрысился на матроса: — Ты что, Курилов?! Это художник. Не видишь, этюдник у него.
Старик, отстраняя кружку, закивал головой.
— Этюдник, — проговорил старательно матрос, — но, братцы, божья матерь, мы ж для того, нет ли чего. Ящик армейского фасону.
Реалист, извиняясь, довел художника до дверей, подозвал русобородого солдата:
— Проводи Николая Николаевича до дому.
И теперь выглядел реалист совсем еще подростком, хоть и уверенно распоряжался здесь.
— Товарищ Капустин, — крикнул ему Лалетин, — с приютом еще, оказывается, заваруха. Наверное, по твоей части?
И вот Капустин смотрит на Филиппа.
Вблизи он не похож на подростка. Подборист, в плечах сух, в глазах твердость.
— Из приюта? Два дня голодают? Далеко? — Подозвал Гырдымова. — Мешок разыщи и... хлеба.
Филипп взвалил на спину сладковато пахнущую торбу с хлебом и двинулся к выходу. Но уйти не удалось. Спешным шагом вошел высокий матрос с гардемаринским палашом. У этого и штаны были поуже, и тельняшки не видать.
— Докладывает Дрелевский, — донесся его голос. — Из Котельнича прорвался казачий эшелон. Громят станции, буфеты.
Слова произносил со старанием. Видно, не русским был этот Дрелевский. Очень уж твердо выговаривал.
Минут через десять остались в зале только Попов, Лалетин да часовой в дверях. Остальных словно вымело: увел их с собой матрос с палашом по фамилии Дрелевский. И уже во всю Владимирскую заливались колокольчиками за окном почтовые тройки с красногвардейцами.
Филипп, идя с Капустиным и Гырдымовым по ночному запустению, слышал удаляющийся звон колокольцев. Потом в стороне станции татакнул «люйс». Солодянкин по звуку узнал, что это не «максим». Тот говорит гуще. Видимо, Дрелевский предупреждал разбойный эшелон.
Решили сразу пойти на дом к эконому Жогину.
Филиппу идти к Жогиным не хотелось. Была на то особая причина—Ольга, дочь Жогина.
Об этой тайной любви кухаркиного сына не знал никто и вряд ли догадывалась сама Ольга. А он неспроста толкался около приюта: то ему удавалось увидеть, как она сидит с книгой у окна, то он по тени на занавеске видел, что наследница Жогиных заплетает волосы, собираясь в гимназию.
Позднее, когда он уже работал, мать, не щадя Филипповой гордости, рассказывала о том, что у Ольги появился жених, настоящий офицер, что он за большие деньги, за целых пятьдесят рублей, купил у садовника Рудобельского такой цветок, который распустился как раз в день ее именин.
Филипп сердился и доказывал матери, что жених тут ни при чем. Это Рудобельский мастак. Но мать стояла на своем: такие деньги за какой-то цветок.
А когда Филипп увидел сияющий свадебный поезд и рядом с Ольгой — уже солидного с залысинами офицера, ему захотелось уйти на войну и вернуться домой с покалеченной ногой, но с двумя «Георгиями». Тогда бы Ольга не прошла мимо него.
В квартире эконома их окутало спертое тепло. Госпожа Жогина в букольках надо лбом испуганно зашептала:
— Как можно, господа? Среди ночи. Как можно? Это ты, Филипп, удружил нам?
Филипп не ответил. Не скажешь ведь, что он тут ни при чем. А может быть, и при чем. Сам ведь повел сюда Капустина и Гырдымова.
Мелькнуло в дверях тонкобровое лицо Ольги. Она пополнела, стала уверенной. С усмешкой взглянула на них. Прошла плавно, лебедушкой. Не заметно, идет ли — будто по стеклу катится. Под ее насмешливым взглядом Филипп вдруг залился краской, качнув головой, пробормотал:
— Здравствуйте.
Но Ольга прошла, не ответив.
Откуда-то выскочила плюгавая собачонка с котенка величиной и затявкала.
— Прянички, поди, только ест такая? — полюбопытничал Филипп и наклонился, чтоб не видели, каким рыжиком красным стал, но ему никто не ответил. Собачонка ощерила колкие зубы.
— Ишь, маленькая, а сердитая, — сказал он сам себе. Гырдымов отодвинул собачонку сапогом.
— А ну, пошла. Где ваш хозяин-то?
Госпожа Жогина обиженно подняла пучеглазую собачонку на руки, прижала к себе. Она сама была чем-то похожа на эту собачку. «Глаза, — догадался Филипп, — такая же она пучеглазая».
Вышел господин Жогин. Привычно поправляя степенный пробор, спросил:
— Чем могу служить?
— Собирайтесь, — хмуро сказал Капустин. Он узнал Жогина: тот самый златоуст, который кричал ему летом на митинге: «Научитесь сначала азбуке, Капустин. Пять слов — сорок ошибок».
Теперь, видать, вылинял, из розового стал бледненьким: саботажничает.
Степан Фирсович никак не мог привести в порядок пробор: плохо слушались руки. Он тоже узнал Капустина: обтрепанный реалистик с цыплячьей шеей стал управлять его жизнью. Куда это годится?!
— Я не могу идти. Ведь ночь. Как же так? — сказал он.
— Это вам надо задать такой вопрос: «Как же?» Как вы могли детишек голодом морить? — метнув сердитый взгляд в сторону Жогина, возвысил голос Капустин.
Степан Фирсович потянулся за щеточкой.
— А поскорее бы, — сказал зло Гырдымов и сел в кресло, широко расставив ноги. Его заинтересовала картина: мужик с козлиными ногами обхаживает красавицу. Красавица, почитай, нагишом обнимает его. Ей, видно, и невдомек, что у мужика-то чертенячьи копыта вместо ног. Филипп, когда первый раз был у Жогиных, давно, в детстве еще, долго раздумывал: есть ли на самом деле такие люди на копытах.
— Не пущу, — вдруг взвизгнула госпожа Жогина и кинулась к Степану Фирсовичу. — Не пущу!
— Да, а все-таки на каком основании средь ночи? — спросил вдруг Жогин.