— Я живу без обмана, а ты нет! — продолжала Бетуша. — Тебе быстро надоело бы каждый день вставать на рассвете и до вечера сидеть в конторе за книгами.
— А ты не сиди там, — равнодушно обронила Гана. — Переезжай ко мне, будешь моей компаньонкой.
— Как бы не так! А ты меня выгонишь, как только я тебе надоем, и я потеряю единственную опору в жизни.
В это время звякнула ручка, и в приоткрывшейся двери показалось личико Миши.
— Тетя, — попросил он, — выйди ко мне на минуточку.
Бетуша, в сущности довольная, что неприятный разговор прерван, сказала Мише, чтобы он входил, никто его здесь не укусит. Несколько секунд мальчик колебался, но потом вошел в салон и, перебирая тоненькими ножками, робко направился к обеим сестрам — мачехе и тетке. В правой руке он держал за уголок открытую тетрадь.
— Меня вправду никто не укусит? — спросил он. — Аннерль говорила, что… что мама готова меня царапать и кусать.
Гана всплеснула своими красивыми руками.
— Господи, чего только не внушали этому ребенку! — нервно смеясь, воскликнула она. — Что только не болтали!
— Тетя, не сердись, что я с тобой так грубо разговаривал, — сказал Миша. — Ты не посмотришь, как я приготовил урок? Я считал, как ты меня учила, и все получилось.
Он протянул Бетуше тетрадь.
6
И снова, пусть временно, пусть хотя бы внешне, во всем был наведен порядок. Борн послушался Ганы и уволил пана Упорного, а Бетуше дал в магазине помощника; теперь она могла работать в конторе только до обеда, а после обеда занималась с Мишей. Много времени прошло, прежде чем мальчик отделался от дурных повадок избиваемого, преследуемого пса, прежде чем перестал ежиться, словно от удара линейкой, и, грустно озираясь, испуганно втягивать в приподнятые плечи головку, а от остатков жестокого злорадства и какого-то обезьяньего коварства, признаки которых проявились уже при первой его встрече с Бетушей в музыкальном салоне и порой овладевали им как болезнь, как приступ помешательства, он так и не избавился никогда. Тяжелым испытанием для Бетушиной сердечности и терпения был случай, когда Миша, в момент полного согласия между ними, покраснел, съежился в кресле, прищурил глаза и на ее тревожный вопрос, что с ним произошло, дал совершенно невероятный ответ: он не может заниматься, потому что от нее воняет. В другой раз он украдкой вылил ей в сумочку помои, которые специально принес в бутылочке из кухни; а как-то, преодолев свой затаенный, пусть беспричинный, но все же панический страх перед отцом, пришел к нему в библиотеку и пожаловался, что Бетуша крадет у него карандаши и перья и ему нечем писать.
Право же, эти выходки отнюдь не походили на озорные проделки мальчишки, боровшегося против порядка, установленного для него взрослыми, или на стихийные проказы здорового ребенка, не мирившегося с косностью окружающего мира; это были коварные пакости маленького бесенка, который испытывает какое-то неизъяснимое наслаждение, несправедливо обижая Бетушу, хотя отлично сознает, что благоприятным изменением своей судьбы обязан только ей. Много горьких минут перенесла из-за мальчика Бетуша, она пролила из-за него море слез. К счастью, такие приступы повторялись у него не часто, и за ними всегда следовало раскаяние. Осенью семьдесят второго года, благодаря помощи Бетуши, Миша успешно сдал экзамен во второй класс начальной школы и впервые за восемь лет своей жизни получил возможность жить, как нормальное человеческое существо, как ребенок среди ребят; а дома его встречала мягкая, добрая улыбка Бетуши, которая, пытаясь заменить ему мать, искренне, но тщетно старалась полюбить его, как родного. «Если бы он был хоть немножко обаятельнее!» — думала она, наблюдая, как Миша, вихляясь, плетется на своих тонких ножках из комнаты в комнату, раздражительный, неулыбающийся, вялый. Если деятельность педагога и воспитателя должна была вознаградить ее за отсутствие материнства, для которого она была создана и в котором ей было отказано, то вознаграждение это было воистину жалким.
Как и опасалась Бетуша, Гафнер до конца сезона в салоне Ганы так и не появился. Но осенью, когда Борны возобновили свои музыкальные среды, Бетуша снова увидела его. Он сидел на том же диванчике, на котором она его мысленно представляла себе все это время, и опять молча смотрел на нее — теперь уже не было сомнений — восхищенным взглядом. А вечером, возвращаясь домой, она испугалась и невольно прижала муфту к сильно забившемуся сердцу, увидев рядом его серьезное, сосредоточенное лицо.
Он попросил разрешения проводить ее; Бетуша, устремив вперед глаза, — и почему они вдруг наполнились слезами? — растерянно кивнула, и Гафнер, приноровившись к ее маленьким шажкам, пошел рядом, безмолвно глядя на мостовую и слегка опустив голову в поношенной мягкой конической шляпе.
По проспекту королевы Элишки они дошли до Кралодворских казарм, что против Гибернского монастыря, и здесь Бетуша не свернула на Пршикопы, как обычно, возвращаясь от сестры, а прошла через Пороховую башню к Целетной улице, а затем по Фруктовому рынку к немецкому театру Ностица. Гафнер не знал, где она живет, — впрочем, ему это было, по-видимому, безразлично, — и молча следовал за ней, шел, куда шла она. Смеркалось, вооруженные длинными шестами мужчины зажигали фонари, торговки складывали свои лотки и, стараясь сбыть оставшийся товар, во всю глотку кричали, призывая прохожих, наперебой снижали цены и переругивались, а их простонародный говор и крик сливались с цокотом копыт и грохотом карет, подъезжавших к театру.
— Отчего вы так грустны? — спросила Бетуша, когда молчание слишком затянулось.
— Потому что в мире, в котором я живу, не нашел никаких оснований для радости, — не задумываясь, ответил Гафнер, словно ждал этого вопроса. — А вы нашли?
— Тоже нет, и все-таки я люблю жизнь.
— Почему, позвольте спросить?
— Надеюсь, что по мере сил своих я приношу пользу людям, — ответила Бетуша и смутилась: ей почудилось, что в ее достойном всяческого уважения ответе чувствуется нравоучительный тон старой девы. — И еще потому, что на свете есть музыка, цветы и солнце, — продолжала она легкомысленнее, как ей казалось. — И потому, что жизнь — большая ценность.
— А почему вы полагаете, что жизнь — большая ценность? — серьезно, как бы допрашивая, спросил Гафнер.
— Не будь она ценностью, люди не дорожили бы ею. Гафнер еще ниже склонил голову.
— Я не ошибся, — помолчав, сказал он. — Вы благородны и умны, я — не сердитесь, пожалуйста, за такое признание — глубоко уважаю вас и восхищаюсь тем, что вы не только самостоятельно боретесь за свое существование, но свободно и здраво рассуждаете о серьезных вопросах. Ваше наблюдение правильно, и о нем стоит подумать. Много лет назад, в бытность мою офицером, я наблюдал солдат, находившихся на пожизненной военной службе; смерть, как мне казалось, была бы для них избавлением, ибо жизнь их состояла из сплошных страданий и ужаса. И все-таки эти бедняги боялись умереть и накануне сражения плакали и молились. Да, да, вы правы. Но странно, что я разумом прихожу к тому, что им подсказывал инстинкт, тогда как мой собственный инстинкт говорит не в пользу жизни.
— Все это пустое, пустое! — горячо воскликнула Бетуша.
— Да, — согласился Гафнер. — Когда я смотрю на вас, мне и впрямь кажется, что все это только пустое.
Бетуша покраснела, и ей почудилось, что его лицо тоже чуть-чуть зарумянилось.
Когда они подошли к дому на Франтишковой набережной, где Бетуша жила с родителями, Гафнер серьезно, с глубочайшим уважением поклонился и сказал:
— Вы безмерно обогатили меня, примите мою горячую благодарность.
Прошло три недели, прежде чем Гафнер снова появился в салоне Ганы. Когда Бетуша собралась домой, он снова присоединился к ней и на этот раз заговорил первый:
— Я знаю, я неинтересный собеседник, и если вам неприятно мое общество, сделайте милость, скажите мне прямо.
— Ах, нет, нисколько, — возразила Бетуша.
— Я все обдумал, — продолжал он, — и пришел к выводу, что с точки зрения светских приличий нет ничего предосудительного в том, что я позволяю себе провожать вас, так как вы — дама самостоятельная, сама зарабатываете свой хлеб, а я человек женатый.