— Доброй ночи… Поклон вашим. Супруга моя просила кланяться. Будете с четверговым докладом у генерала Новосильцева? Ну, конечно!.. Прощайте.
Боком, по-сорочьи вышел гость из комнатки, в своей длинной, темной бекеше напоминая большую черную птицу.
Бледный, с загоревшимся взором, выпрямился во весь рост Мошинский, сжимая кулаки, до крови закусив губы. Одна рука поднялась, замоталась в воздухе. Угрожая кому-то, по-видимому, он глухо пробормотал:
— У… проклятые!..
Столько ненависти, презрения, злобы было в этом выкрике, что сам сразу обессилел старик после порыва. Провел рукой по лицу, овладел собой и вышел в лавку.
Приказчик и рабочий в дальнем углу болтали негромко о чем-то.
— Убрались? — обычным, спокойным голосом обратился он к ним. — Ну, запирайте, тушите огонь. Домой пора!
Вернулся в кабинетик, раскрыл дневную запись и внес в графу расхода:
"Выдано для "бездомных — нищих" Варшавы… десять тысяч злотых".
Криво улыбнулся, перечитывая запись, погасил старинную масляную лампу на высокой металлической ножке, освещавшую этот уголок, и вернулся к приказчикам, которые ожидали его у дверей лавки.
Всякими предосторожностями, глубокой таинственностью сопровождалось отправление "опасного злодея" из Варшавы.
С самым рассветом следующего дня фельдъегерская тройка вынеслась из ворот Брюллевского дворца. В крытой кибитке рядом с фельдъегерем сидел осунувшийся сразу, угрюмо-печальный пленник в своем прежнем наряде, но с кандалами на руках и на ногах.
Два казака дополняли компанию. Обнаженные шашки их поставлены были между колен и торчали, как свечи, тускло поблескивая своею сталью, когда на быстром бегу ветер слегка распахивал боковые полы кибитки и полосы света проясняли полумглу, царящую в печальном возке.
По глубоким выбоинам и косым раскатам Крулевского съезда нырнула кибитка в реке, копыта тройки дружно, торопко протопотали, простучали по звонкому настилу моста. Мелькнула Прага, знакомый Гроховский въезд… Последняя застава и за нею битый, широкий путь туда, на родину, на муку, на смерть, быть может.
Скрылась тройка, скрылся из виду пойманный беглец.
Но вся Варшава еще накануне как-то узнала о поимке русского важного бунтовщика, который, один из всех его товарищей, успел в течение двух месяцев скрываться от правительства, несмотря на самые упорные розыски. Толкам и пересудам не было конца, особенно, когда стало к полудню следующего дня известно, что беглеца увезли на север после подробного допроса, на котором он сказал очень много важного.
Каким образом так быстро и приблизительно верно осведомлялись обыватели почти обо всем, что творилось в самых затаенных уголках, за толстыми стенами Брюллевского дворца, для варшавян теперь ставшего чем-то в роде палат св. Германдады, или "Тайной канцелярии" старых русских времен? Кто и кому первый шептал про все, что говорилось и даже замышлялось не только окружающими цесаревича, но даже им самим? Угадывались ли самые мысли, не только поступки правящих лиц? Сказать этого никто не сумел бы при полном желании. Но только было так, что особенно тайные события скорее всего разносились по городу и обсуждались сильнее всяких других, очередных, насущных явлений жизни и повседневных дел.
Конечно, чем секретнее был случай, тем больше прикрас и кривотолков налипало на него. Порою обыкновенный случай вырастал в загадочную, даже красивую легенду. Но зерно такой сказки всегда дано было настоящим происшествием, действительным событием, которое можно было восстановить человеку пытливому, рассудительному, откинув только налет чудес и вольной или невольной лжи.
Не говоря о шляхетных панах, о военных, о магистратских и иных чиновниках, даже "господыни" на рынках, с корзинами в руках, с темными платками на плечах, шушукались о "необычайных делах", о жестоких допросах и пытках в "подземельях" Брюлля, о покушениях и побегах…
Словом, обо всем, что вовсе их не касалось и не могло иметь ни малейшего влияния ни на цену провизии, дорожающей с каждым днем, ни на условиях их личной жизни и службы.
Такова уж натура людей: особенно интересоваться тем, что желают почему-либо утаить от общего внимания.
Как круги по воде от брошенного камня, быстро из центра докатывались слухи и вести на самые дальние окраины шумного города, туда, где на тихих улицах, обсаженных почерневшими сейчас рядами деревьев, стоят тихие, задумчивые дома.
Докатилась весть, занимающая сейчас целую Варшаву, и до одного из таких домов на Новом Мясте, в котором жил на покое бывший дивизионный генерал и любимец Наполеона, затем генерал польских крулевских войск при Александре, кавалер разных орденов, Юзеф Хлопицкий, будущий диктатор Варшавы и всех польских сил.
Это был незаурядный, странный от природы человек, но еще больше чудачивший умышленно. И на жилище его лежал особливый отпечаток чего-то странного.
Хлопицкий происходил из Галиции, родился в небогатой семье, никогда не порывал связи с народом и потому не заразился чванством, высокомерием и другими недостатками великопольского шляхетства. Но как человек, создавший сам себя, сумевший стать выше многих других, очень ценил себя, отличался болезненным самолюбием и честолюбием безграничным.
Одаренный силой логики и способностью разобраться в самых запутанных положениях, он в то же время был от природы вспыльчив, необузданно горяч. Эта смесь качеств и недостатков порою мешала Хлопицкому на жизненном пути, тормозила выполнение затеянных им начинаний и планов; а порою и помогала, толкая на решительные, отважные поступки тогда, когда окружающие только судили, рядили, робко раздумывая: как тут быть?
Солдат по природе, с ног до головы, уже двадцатилетним юношей Хлопицкий под знаменами Косцюшки сражался за свободу отчизны. Погибло родное дело. Хлопицкий стал в ряды легионеров генерала Домбровского и пошел за орлами Наполеоновских войск искать славы и счастия на полях Нови и Треббии, среди скал дикой Калабрии. Там он получил свой первый батальон. В 1807 году, когда один всего польский, так называемый Привислянский, легион остался в армии Наполеона, Хлопицкий получил в нем чин полковника.
Тортоза, Мурведро, Лерида, Валенсия и Сарагосса, наконец, узнали слепую отвагу этого польского бойца. Сражаясь под командой маршалов Ланна и Сюше, он получил звание бригадного генерала, а когда в грозном 1812 году Великая армия Великого Корсиканца вступила в пределы России, Хлопицкий вел туда весь Привислянский легион, принятый императором французов в ряды его "молодой", славной гвардии.
После битвы под Можайском, в лихой стычке с арьергардом графа Милорадовича, на который наскочили легионеры Хлопицкого, он сам был тяжко ранен, долго лечился и только в 1814 году мог снова явиться к своему славному полководцу, желая продолжать службу.
Но звезда Наполеона быстро шла к закату… Слишком много важных забот мешало ему вспомнить и по заслугам наградить отважного соратника. А, может быть, и Хлопицкий ждал большего, чем то, что полагалось ему по праву… Только он не удовлетворился сделанным ему производством, нашел, что его "обошли чином" и вышел в отставку. Наполеон назначил Хлопицкому, как дивизионному генералу, приличную пожизненную ренту в виде пенсии.
Скоро после этого в Париж вступили русские войска с другим императором, Александром, во главе. Не желая оставаться в бездействии, Хлопицкий завязал сношения с победителями. Александр принял его очень любезно, очаровал, и бывший французский генерал, любимец Наполеона, вступил в Варшаву в рядах Королевско-польских легионов, как начальник 1-й пехотной дивизии, дивизионный генерал его королевского и императорского величества Александра I, российского царя, царя Польского и великого князя Финляндского.
Такое превращение, хотя и быстро совершившееся, не принесло большой пользы и удовольствия генералу. Не на полях битв пришлось нести тяжелую, но зато полную славы и восторгов службу. Разводы и смотры на плац-парадах и военных полях Варшавы, муштровка Константина, маршировка, выправка без конца, без цели и всякого смысла доводили до бешенства старого рубаку. Он недолго тянул игру и уже в 1821 году, под предлогом нездоровья, вышел в отставку с приличной его чину пенсией. Напрасно его убеждали все, сам Константин и Александр, не бросать службы. Чтобы от него скорее отстали, он объявил себя совсем больным, никуда почти не выходил из дому, только летом ездил на воды. Сам редко где бывал, но зато у себя держал всегда широко открытыми двери и нередко заря заставала утром хозяина и гостей за теми же карточными столиками, за которыми видело их вчерашнее заходящее солнце.