Кюхельбекер печально покачал головой, но не задавал больше вопросов, как бы чуя их неуместность, ожидая, чтобы сам развернулся старик.
Но пан Ксаверий медленно, однако решительно поднялся со скамьи.
— Надо идти. Грейтесь, отдыхайте… Читайте… Спите… что вам захочется. А вот я и провианту немного захватил…
Из тех же глубоких карманов шубки и своего кафтана он добыл и поставил на скамью бутылку вина, две запечатанные фляги с какой-то наливкой и стакан толстого стекла. Из-под шубки явился на свет небольшой сверток в салфетке, который старик все время придерживал там локтем.
Развернув сверток на ближнем табурете, старик сказал, указывая на другие, меньшие свертки в бумаге, покрытой пятнами жира, лежащие на салфетке.
— Колбаска тут жареная, две куры, ветчины кусок и хлеб. Хватит пока. А сын вам еще подбавит, как придет… Сыру, вот, я захватил. С вином хорошо… Запритесь, господин Вильгельм, изнутри. А я вас снаружи еще замкну для безопасности… Доброй ночи. Не скучайте. Бог даст, избудете беду!..
Эти последние слова особенно ласково и странно прозвучали в слабо освещенном, низковатом пространстве, где еще пахло баней, влагой, распаренным листом березовых веников, неубранных и темнеющих кой-где на полу.
Легкая гримаса мелькнула на лице Кюхельбекера, словно он хотел удержаться от слез, против воли подступивших к горлу. Порывисто пожал он большую, сильную руку Мошинского своей нервной, слабой рукой.
— Я так вам благодарен… Только и могу сказать одно: благодарю!
— Ну, ну, не стоит… Сочтемся на том свете, угольками… Кураж! Не стоит духу терять. Будет время, я вам расскажу когда-нибудь, что мне перенести пришлось в молодые годы. Тоже под виселицей стоял. А теперь, видите: считаюсь не последним в Варшаве. Сам цесаревич знает и жалует… Да, да. Что поделаешь? С волками жить, знаете… Ну, до завтра, господин Вильгельм… Я и то загостился у вас… Вон, вторые петухи поют…
— Ну, что новенького поведаешь мне, Юстуся?
С этими словами ксендз Дембинский отступил глубже в комнату от порога двери, ведущей в кухню, где стояла красивая краснощекая девушка, служанка Мошинского, которая на другое утро, в воскресенье, прослушав раннюю мессу в парафиальном костеле Св. Троицы, заявилась к святому отцу под каким-то незначительным предлогом, как делала это и раньше не раз.
От стройной, крепко сложенной, полногрудой девушки, еще недавно пришедшей в город из деревни, пышет здоровьем. Красные щеки, пунцовые губы, живые, плутоватые глаза, косы цвета спелой соломы — все привлекательно в ней, если и не поражает изяществом и совершенством, законченностью линий и форм.
Но невольно, при первом взгляде хочется крепко стиснуть в объятиях молодое, свежее существо и ласкать без конца.
Ксендз Дембинский, приземистый, плотный, краснощекий, с умными глазами и белыми выхоленными руками, был совсем под пару этой деревенской красавице и казался крестьянином-здоровяком, переодетым в сутану, скорее чем духовным лицом.
Когда девушка переступила порог, ксендз запев дверь и, указывая на вторую комнату, сказал:
— Пройди туда. Здесь моя старая ворчунья Христина любит подслушать порою, что в покоях говорят.
Вторая дверь закрылась за девушкой, лицо которой, и без того пылающее, теперь разгорелось еще больше.
— Ну, что нового? — повторил свой первый вопрос Дембинский. В то же время его упорный, тяжелый взгляд медленно обтекал, словно обыскивал, ощупывал всю девушку. Так опытный, знающий цыган-коновал, барышник осматривает по статям новую, приведенную к нему молодую лошадку.
Смущенная этим упорным, знакомым ей взглядом, девушка негромко произнесла:
— С праздником, пане ксенже!
Неловко взяла протянутую ей белую, мягкую руку и приложилась к ней горячими губами. При этом нежно, легко, словно нечаянно или мимоходом пальцы выхоленной руки скользнули по ее атласистому подбородку, по шее, по упругой груди.
— Ну, с праздником, уточка. Для того и пришла, поздравить? Благодарю. Ты — славная, благочестивая девушка. Бог тебе счастья пошлет за это… и жениха хорошего. Да, кажется, уже и есть у тебя жених?.. Ну, как не быть у такой уточки… Что же молчишь? Если дело есть, говори. Узнала что? Или тебе нужно? Я слушаю.
Ксендз опустился на кресло у стола, за которым темнел диван, принял более степенный вид, полагая, что тогда девушка перестанет смущаться.
Он угадал. Видя перед собой обычное лицо ксендза-наставника, а не осклабленную физиономию мужчины, как за минуту перед тем, Юстуся заговорила решительнее прежнего:
— Я думала… хотела спросить у пана ксендза. Дело такое, секретное. Правда, у меня есть жених, как я говорила вашей милости… Он мне недавно сказал, что служит у нашего тайного польского Ржонда… И клятву с меня взял, чтобы я не говорила никому… Но вам я же могу сказать, пане ксенже…
— Ну, конечно. Я — твой отец духовный… Кому же тебе и сказать все, как не мне? Мне интересно становится. Продолжай, девушка. Продолжай.
— Вот, значит, недавно мне показалось, что наш старый пан спрятал у нас на дворе какого-то москаля…
— Старый пан? Этот безбожник? Который годами и в дом Божий не заглядывает? Этот прихвостень и друг Бельведерских москалей?.. Говори, говори. Кого еще он там прячет? Где? Как?..
— Привел паныч, подхорунжий пан Вицек хлопа одного, будто по делу. Я прислуживала в покоях и слышала. А потом послали меня на кухню за чем-то. А хлоп исчез из покоев. И со двора не выходил… Я спрашивала сторожа. Потому мне Стась… жених приказывал поглядывать за всем, что у нас делается… А раз поздно вечером я в сад вышла… так, пройтись… Вижу, из бани, из трубы — дым идет… А баня заперта снаружи, пустая. Думала: домовой. А Стась засмеялся, как я сказала. Велел подглядеть. И правда: позавчера я подглядела. В субботу у нас баню топят… А в пятницу вечером паныч старший Казя переводил мужика из бани в амбар, в тот, что близко к саду…
— Вот что… Москаля прячет… Мало у нас их развелось в Варшаве… Ну, ну, что дальше?
— А теперь, нынче мой Стась придет ввечеру. Я и должна ему все сказать… Да и подумала: девушка я глупая. Теперь столько беды по Варшаве. Говорят, москали хотят наших вырезать, себе Варшаву забрать… А наши хотят выгнать москалей… И ходят, ищут одни других, подглядывают и потом в котлах варят бедных католиков в подвале дворца, что у Сасского сада… И… ужасти, чего не говорят. Я и не знаю: говорить ли мне моему Стасю, что я узнала? Или ничего ему не сказать? Или пану нашему сказать, что Стась велел за домом подглядывать? Я год всего тут… И не знаю, на каком я свете… Я Бога боюсь… Вот и пришла… Научите, панночку! Ксенже мой ласковый…
— Ах, ты моя птичка ласковая, какое у тебя сердечко доброе. Ты боишься зло причинить своим? Понимаю. Ну, подожди, я подумаю… Присядь…
— Я постою, пане ксенже…
— Ну, как хочешь. Да, постой. Ты уверена, что это москаль там прячется, а не католик, быть может? А?
— Какой католик, панночку! Я слышала, как он пришел и со старым паном по-польски заговорил, будто купить что-то хотел. Смех да и только. Разве же я католика от москаля не отличу? И зачем бы стал наш католик московскую одежду надевать?
— Ну, ну, хорошо. Помолчи. Я соображу.
Ксендз погрузился в раздумье. Девушка стояла у стены взволнованная, тяжело дыша. Но она была рада, что надумала прийти сюда. По крайней мере, на душе не будет греха: как скажет ксендз, так она и сделает.
И вдруг вздрогнула, заслышав мягкий, сдобный голос Дембинского:
— Ну, вот что, девушка: ты права. Католика не спрятал бы так твой пан. И для чего? Католику все пути из Варшавы открыты. Видно, русского шпиона до поры укрывает этот старый предатель нашей святой веры и отчизны. Какие-нибудь шашни с Бельведером и с Брюлевским палацом тут… Черт с ними. Можешь все сказать своему пройдохе Стасю. Кому он ни служит: нашим или вашим, а видно, напакостить желает пану Ксаверию. Пускай. И я его не очень люблю… И Бог ему не заступник, неверующему апостату… Если бы свой это был, конечно, молчать надо. А москаля можно выдать. Бог простит… Заранее отпускаю тебе грех твой, девушка.