Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Впрочем, да мимо идет чаша, наполненная соком иркутской общественной жизни: ее ведь можно пить в каждом русском губернском городе. Любопытнее вспомнить о том, чем Иркутск в мое время отличался от огромного большинства провинциальных центров, то есть о широком умственном движении и его представителях. Делая сравнение несколько гиперболическое, я могу сказать, что для Восточной Сибири «век Муравьева» был тем же, чем век Екатерины II для всей России и век Людвика XIV для Франции. Не было только поэтов, сочинителей од, хотя, например, 16 мая 1858 года — день заключения Айгунского договора, в память которого в Иркутске были сооружены триумфальные ворота, мог бы дать повод какому-нибудь жрецу Аполлона и муз написать не один десяток строф рифмованной лести. Умственное движение в Иркутске 1850—1860 годов в самом деле было значительно, и Муравьеву в нем принадлежит роль если не возбудителя, то покровителя… в смысле Тамерлана, говорят иные, скорее в смысле Екатерины, скажу я. Генерал-губернатор, начавший свое управление льготами декабристам и даже визитами к ним, оставался и через десять лет «человеком» по отношению к петрашевцам, то есть к людям, заплатившим каторгою за то, что служили честным идеям. В бытность мою в Иркутске все наличные петрашевцы (декабристов уже не было: они в 1856 году получили всепрощение по ходатайству Муравьева же) — Петрашевский, Спешнев, Львов — были ласкаемы генерал-губернатором, а за ним и прочею местною знатью. Первый был даже одно время чем-то вроде хозяйки дома Муравьева, за отсутствием уехавшей в Париж жены. Он пользовался этим положением, чтобы говорить своему покровителю вещи, которых не смели сказать другие: например, укорял его за стремление удешевить полицейскими мерами хлеб на иркутском базаре, за ложную экономическую политику в Забайкалье, при снаряжении амурских сплавов и т. п. И Муравьев слушал, оспаривал, как умел, может быть, сердился; но никогда не думал за несходство мнений ссылать Петрашевского в Минусинск, как сделал потом Корсаков Львову и Спешневу, людям сравнительно молодым, надеявшимся на реставрацию, он отворил дверь в храмину бюрократии, после чего, мало-помалу, первый из них достиг возвращения чина отставного гвардии штабс-капитана, а последний проник и в высшие, то есть самые бездушные, сферы канцелярии в Петербурге. Спешнев был сделан Муравьевым даже редактором основанной в 1858 году газеты «Амур», хотя это была газета казенная и, следовательно, не должна была издаваться при содействии бывших каторжников. И Бакунин {1.74}, которого император Александр II обещал во все время своего царствования не возвращать из Сибири, нашел себе покровителя в Муравьеве, который доставил ему нечто вроде нештатного, но постоянного и прибыльного места адвоката золотопромышленников при Главном управлении Восточной Сибири, где решались дела об отводе приисков. (Впрочем, это, как говорили, сделано было по родству; и я, никогда не знавший Бакунина лично, не ручаюсь, верно ли переданное здесь мною известие.)

Упомянув о Петрашевском, не могу не вспомнить моих личных к нему отношений, остававшихся наилучшими до самого моего отъезда из Сибири, хотя Михаила Васильевича за его резкую правдивость и иногда злые насмешки многие не жаловали и даже боялись. Когда в ноябре 1857 года я уезжал в Петербург курьером, он передал мне письмо к матери, которое боялся доверить почте, и просил о сообщении ей некоторых подробностей на словах. Я свято исполнил поручение; старушка, богатая домовладелица, помнится, на Торговой улице, при мне спрятала полученное письмо под косынку на груди, расспросила меня о житье-бытье сына, но ответа последнему ни тут, ни после мне не дала. По возвращении моем в Иркутск Петрашевский с грустью узнал об этом; но что было коренною причиною этой грусти, — осталось мне неизвестным. Мои личные отношения к Михаилу Васильевичу оставались прежними, то есть мы часто беседовали о предметах научного и общественного интереса то у меня, то у него, то в Сибирском отделе Географического общества, всего же чаще у Ротчевой. Эта почтенная дама была тоже одною из замечательностей Иркутска. Урожденная княжна Гагарина, она получила прекрасное образование, живала в большом парижском свете, но вышла замуж (вероятно, по любви) за небогатого человека Ротчева. С ним она жила в Русской Америке, именно в колонии Росс на берегу Калифорнии, около самой той местности, где года через два после продажи колонии американцам открыты были богатые золотые прииски; потом поселилась в сибирской глуши и управляла каким-то женским воспитательным заведением, тогда как муж, довольно известный публицист, оставался в Петербурге и служил, кажется, в канцелярии Военного министерства и в управлении Российско-Американской компании. Ротчева имела сына и двух дочерей, из которых одна, редкая красавица, вышла замуж за полковника Заборинского, предместника Буссе, другая оставалась при матери, а сын состоял адъютантом или ординарцем при Корсакове. Сколько раз я просиживал далеко за полночь у почтенной старушки, легко поддерживавшей всякий разговор, знакомой со всеми отраслями человеческих знаний, умевшей сознательно не преклоняться ни перед Гумбольдтом, ни перед Герценом, ни даже перед своим любимцем Вольтером и метко указывавшей достоинства их и недостатки. С ней в последний раз в жизни я вел спор о предмете высшей метафизики, творце и правителе мира, и она сдавалась нелегко, уступая лишь шаг за шагом, по мере того как я развивал ей, как умел, антиномии, неизбежные в вопросах естествознания и морали при допущении гипотезы всемогущего, всеведущего, вездесущего, правосудного и всеблагого бога.

— Опасный вы человек, — сказала она мне после этой беседы, пожимая на прощанье руку. — Вот мне за пятьдесят лет, прожила я и передумала много; а ведь вы затронули такие вопросы, которые мне никогда не приходили в голову, даже при чтении писателей-скептиков. И, право, теперь хоть сначала передумывай все.

Я никогда в жизни не слышал ничего более лестного для себя и спешил ее благодарить так же искренне, как она дала мне аттестат, которого я, впрочем, не добивался. …Ротчеву, я думаю, поминают добрым словом и многие из живших в Иркутске; но, конечно, кроме аристократок-чиновниц, которые не любили ее за превосходство ума и образования и за гордую независимость, с которою она, женщина небогатая, держалась относительно их.

Вот у Ротчевой-то, как я сказал, мне приходилось чаще всего встречаться с Петрашевским и толковать о всевозможных предметах. Узнав таким образом довольно близко этого человека, я могу с совершенной искренностью сказать, что Россия немало потеряла в его, замученном ссылкою, гонениями и лишениями, лице. Ум многосторонний, резко-аналитический и в то же время глубоко сочувствовавший всему гуманному, без фальши, без экивоков, не склоняясь ни перед чьим авторитетом, — он мог бы многое сделать, и не на словах только, а на деле, если бы внешность не задавила его. Что мне в нем больше всего нравилось, — это непреклонность убеждений и воли по отношению к самому себе. Он не польстился на возможность помощью муравьевской протекции и высочайших помилований реставрировать себя в чинах и званиях, а подал в сенат просьбу о пересмотре всего его дела, этой бесчеловечной и беззаконной проделки Николая и его клевретов, испуганных 1848 годом. Разумеется, он получил отказ; мало того, Корсаков сослал его снова в одно из самых глухих мест Сибири; но не лучше ли умереть в глуши, почти без куска хлеба, но с непреклонно-гордым челом, чем с гибкой спиною из почетного сословия русских политических ссыльных перейти в постыдные ряды русской бюрократии и даже, пожалуй, дослужиться до пенсии от тех самых деспотов, с которыми боролся и которых ни любить, ни уважать никогда не мог? В этом смысле разница между Петрашевским и многими его товарищами по истории 1849 года огромна… Львов, Спешнев, Достоевский… что выиграли они морально от своей реставрации?

Я не был ни другом, ни даже приятелем Михаила Васильевича, а только добрым знакомым, который, когда мог, служил ему чем-нибудь, например книгами и журналами, и который иногда пользовался его услугами, например, по переводу с немецкого кое-каких географических сочинений; но нечто хорошее связывало нас настолько, что в день прощания я увидел у Петрашевского на глазах сверкавшие меж ресниц слезы. Мне было приятно оставить ему на память несколько книг, которые увозить с собою из Иркутска я не видел нужды. И когда я приехал в Петербург, у меня из длинной вереницы моих восточносибирских знакомых ярче других рисовались он да еще madame Ротчева.

29
{"b":"234837","o":1}