Он предложил кадровому офицеру, что отправится в Италию под его командой, хотя бы простым солдатом. Тот любезно и вежливо отклонил предложение. Ему было известно, что Виер социалист, да еще и крайний. — «Такие люди, как вы», — сказал он, — «гораздо нужнее на более важных постах. Рядовым я вас, разумеется, принять не могу, а как же вы будете командовать, не имея военного опыта и не зная турецкого языка?». Легион скоро и отплыл в Италию, — «по следам Маккавеев», — писал польский очевидец.
Почти одновременно с этим Виер получил из Парижа письмо от одного из молодых польских революционеров, сочувствовавших, правда, не Бланки, а Барбесу. Барбес был крайним сторонником войны с Россией. Впоследствии, в 1854 г., он даже был помилован Наполеоном III, так как в частном, перехваченном полицией письме из тюрьмы выражал горячее пожелание победы французам в Крыму над «казаками» (от помилования он, однако, отказался). Польский приятель писал Виеру, что теперь ни малейшей надежды на войну нет; делать революционерам-полякам пока нечего, и отношения у них с Отелем Ламбер снова ухудшились. «Мы за баррикады, они против. Баррикады же здесь будут непременно!» Сообщал также, что с Россией больше нет возможности сноситься: письма не проходят, и царское правительство теперь никому паспортов не дает ни на въезд в Россию, ни на выезд из нее. — «Ты проскользнул один из последних, твое счастье».
«Господи! Значит, всё кончено с Лилей!» — с отчаянием подумал Виер. — «И написать ей нельзя, и никогда ее теперь заграницу не выпустят, и кормить мне ее будет нечем: опять безработный, опять голыш! Но если революция идет к концу, если всё кончилось ничем, если капитал и теперь оказывается таким же властелином, как при Людовике-Филиппе, то и жить мне больше не для чего!».
Он думал всю ночь о Лиле, о себе, о том, что можно сделать. Пришел к выводу, что положение совершенно безнадежно: не было ни одного шанса из тысячи на то, чтобы ему теперь удалось встретиться с Лилей. «Не заставлять же ее ждать, не подавать же несбыточных надежд! Кончена жизнь! Никакого личного счастья не будет!»
Утром он всё же написал Ольге Ивановне. Написал без симпатических чернил, просто посылал сердечный привет, снова благодарил за гостеприимство. Вскользь упомянул, что теперь, в виду изменившихся обстоятельств, независящих от его воли, они верно увидятся лишь очень не скоро. «Когда мы снова встретимся, Елизавета Константиновна верно уже будет замужем. Всей душой желаю ей большого, большого счастья, как и вам, и Константину Платоновичу». У него вдруг полились слезы. «Совсем истрепались нервы!» Он понимал, каким страшным ударом это будет для Лили. «Зачем только я остановился у них в Киеве! Сделал несчастным и себя, и, главное, ее!»
На почте чиновник, взглянув на конверт, сказал:
— Я принять страховым не могу. В Россию письма не пропускаются, большей частью возвращают с границы, а вы своего адреса не указали.
«Какой же адрес я могу дать?» — подумал он. — «Я не знаю, где остановлюсь в Париже. Не указывать же Отель Ламбер! А если со мной что случится, то это еще могло бы их скомпрометировать».
— Тогда пошлите не страховым, — ответил Виер. Чиновник пожал плечами и принял письмо. Оно действительно не дошло.
В Париже он тотчас по приезде узнал о неудачной попытке революционеров захватить власть и об аресте Огюста Бланки. Это было для него новым тяжелым ударом.
Виер нашел дешевенькую комнату в гостинице на окраине левого берега. Поселился там случайно: этот квартал совершенно ему не подходил: от всего было далеко, и жили тут больше мелкие торговцы. Но уж очень было дешево, и он знал, что сюда к нему будут реже приходить знакомые. Разложил вещи, накупил газет, стал по ним разбираться в политическом положении. Радоваться было вообще нечему, а ему в особенности.
На следующее же утро он побывал в Отеле Ламбер и представил отчет. Князя Адама в городе не было; да если б он и был, то едва ли принял бы Виера: быть может, и в лицо его не помнил. Виер тотчас заметил перемену. Встретили его очень учтиво, но как будто суховато. Чувствовалась и некоторая растерянность. Повидимому, события и настроения во Франции не вызывали большого удовольствия у Чарторыйских и Замойских. Выслушали его устные дополнения к докладам внимательно, были приятно удивлены обстоятельностью его денежного отчета и тем, что на себя он потратил так мало денег. Очень его благодарили и выразили надежду, что позднее опять окажется возможным сотрудничество. Он тоже выразил такую надежду.
«Слишком расширился и у нас, поляков, ров между имущими и неимущими», — подумал он, выходя. — «Если б они и предложили мне работать с ними дальше, я всё равно принять не мог бы. Что же теперь делать? Быть может, Бланки из тюрьмы с нами снесется и будет давать указания. А нет, так будем делать дело по своему разуму. Надо, конечно, найти заработок».
Его сбережений могло хватить разве на месяц самой скромной жизни. Бедность его не пугала, но пугала нищета. Он видел в эмиграции слишком много примеров того, как от нищеты опускались честные и порядочные люди, как приучались жить подачками. «Я думаю, что не мог бы так жить, но и они верно прежде думали о себе то же самое… Ну, что-ж, буду искать работы, а если ничего другого не найду, то поступлю в эти Национальные Мастерские», — решил он. Это несколько его успокоило.
В тот же день он повидал кое-кого из единомышленников. Настоящих друзей у него не было, да и настоящие единомышленники были больше французы. Он увидел, что всё-таки очень отстал. При нем говорили, как о чем-то всем известном, о событиях, о которых он и не слышал. Впрочем, сообщали преимущественно, кто оказался дураком, трусом или обманщиком. Виер ждал идей, а услышал сплетни.
Ничего утешительного он не узнал и об отношении нового французского правительства к польскому делу. Конечно, Франция, как и Англия, была бы очень рада, еслиб Польша отделилась от России. Но серьезной целью в своей политике она этого не ставила. Вдобавок, это вызвало бы осложнения с Пруссией и Австрией, а их дружба или хотя бы нейтралитет были неизмеримо важнее сочувствия поляков. Польским эмигрантам говорились любезные слова и при Людовике-Филиппе, и при Второй Республике, и при Наполеоне III, им даже отпускались на всякий случай небольшие деньги, — они всё-таки могли пригодиться, — но большого значения им никто не придавал.
Разброд же в самой эмиграции теперь был еще сильнее, чем во все предшествовавшие годы. В первое время после февральских событий как будто возник еще новый план общенационального объединения. Но скоро и слепым стало ясно, что такого объединения не будет и быть не может: слишком разны были польские эмигранты по своим взглядам, по своему прошлому, по своим замыслам, и слишком остры были между ними политические и особенно личные счеты. Теперь каждая группа работала самостоятельно — или же называла работой свои собрания и разговоры.
Увлечение, впрочем, спало за три месяца почти у всех. Виер услышал о разных политических клубах; там, по-видимому, и делалась история. Но ему сообщили, что после событий 15 мая работа стала менее энергичной, некоторые клубы даже закрылись. Виер узнал адреса и в первые дни делал то, что его товарищи делали всю весну. Кроме французских клубов, были клубы эмигрантские. В гостинице Англия и в Мюльгаузенском кабачке на Итальянском бульваре заседал немецкий революционный клуб, во главе которого прежде стоял поэт Гервег. Как большинство поляков, Виер недолюбливал немцев, но тщательно подавлял в себе это чувство. Он побывал в немецком клубе и услышал там такие крайние, кровожадные речи, каких нигде никогда в жизни не слышал. Правительства всех стран осыпались бранью и проклятьями, как впрочем и все революционные вожди, — эти за их недостаточную революционность. «Больше всего, конечно, кипятятся люди, которые в мыслях не имеют делать что бы то ни было, — вот как очень скупые люди неизменно возмущаются скрягами. По-видимому, они здесь сходятся больше, чтобы посплетничать за пивом. Пиво, кстати, ругают еще крепче, чем товарищей по революции: немецкое гораздо лучше».