«Терзаясь одною и той же тоскою,
Мы стали чужими друг другу в тот час,
И наша тоска, как враждебная сила,
Вдруг встала меж нами и нас разлучила,
В сердца пролила нам губительный яд,
Сердца отравлявший, туманивший взгляд.
Не стало тех чувств, что нас прежде сближали,
И, словно немые, мы оба молчали…"
[61]И в самом деле: тоска, которая была в Луции, в грязной шерсти шарфиков, в старых чулках графини, содержала в себе яд ненависти. У меня было такое впечатление, будто сам воздух в нашей комнате был отравлен. Еще никогда такая безнадежная атмосфера не царила у нас, и никогда еще Луция не была такой далекой и такой почти чужой, как теперь. Порою, когда я, подперев голову рукой, наблюдала за выражением ее лица, во мне вдруг пробуждалась робкая надежда, что вот-вот она обратится ко мне и скажет хоть несколько слов. Луция поднимала голову, осматривалась вокруг, блуждающий взгляд ее огромных, блестящих глаз скользил по нашим лицам и, казалось, пронзал насквозь стены дома. Но мгновение проходило, Луция снова опускала голову, а я склонялась над тетрадью.
Аниеля прибегала почти каждый день. Пронырливая и бесцеремонная, она старалась проникнуть в тайну душевных переживаний Луции.
– Ну, как там у тебя дела? Перепало тебе от старухи какое-нибудь платьишко? Покажи! У старухи должен быть полный шкаф юбок. Уж ты, наверно, разглядывала их, а? Признайся, примеряла ведь платья какой-нибудь из дочерей графини?
Луция пыталась сдерживать этот словесный поток, но Аниеля не давала ей проронить ни слова.
– Меня ты не должна стесняться. Лучше скажи сразу, что, как только дочки графини уходят, ты начинаешь рыться в шкафах! В этом ведь нет ничего плохого! А платью-то ничего не сделается, если ты его примеришь. Ты ешь вместе с дворней или с графиней? Масло тебе дают или нет? Целина говорила, что видела тебя на Плянтах, как ты прогуливала собачек. Ты сама их купаешь или прислуга?…
Меня коробило от такой беспрерывной болтовни, а потому я совершенно не удивлялась, что после каждого визита Аниели Луция становилась почти совершенно больной.
Со временем я всё же привыкла к ее навязчивости, к ее болтовне и была крайне удивлена, когда однажды, прибежав к нам, Аниеля, вместо расспросов о тряпках и сплетнях графского дома, заговорила о чем-то совершенно новом:
– Мы готовимся провести в клубе торжественное собрание, посвященное Дню независимости. Будет множество гостей, приглашенных Кристиной, Ей особенно важно то чтобы собрание прошло безупречно. Нас будет рассматривать столько людей, и все они – сливки высшего общества друзья и знакомые нашей председательницы. Тебе предстоит выступить в живой картине и продекламировать стихотворение. Возьми вот его и прочитай про себя.
Луция молча прочитала стихотворение и отодвинула в сторону лист бумаги.
– Я не смогу это говорить.
– Почему? Горло у тебя болит?
– Горло у меня не болит, только это стихотворение не устраивает меня.
– Как это – не устраивает? Что ты болтаешь? Это хорошее стихотворение. Сама Кристина выбрала его для тебя.
У Луции высоко взметнулись брови. Я с любопытством заглянула в текст. Это была одна из тех поэмок, которыми нас пичкали на школьных торжествах по случаю различных государственных праздников. Она воспевала маршала,[62] двигающего нашу отчизну к вершинам славы: «Железная воля в великих свершеньях…», «Могучий орлиный полет на высоты…», «Бескрайние нивы созревших хлебов…» и даже «Негромкое слово юнца пред иконой…» Я зевнула и положила поэму на стол.
– Ну, и как? – нажимала на Луцию Аниеля. – Что передать Кристине?… Ты ведь только подумай, какие гости будут тебя слушать!
Луция прищурившись смотрела куда-то вдаль. Перекладывая листок со стихами из руки в руку, она наконец оказала громко и решительно:
– Передай пани председательнице, что я выступлю с декламацией на вашем собрании…
С этого момента не было дня, чтобы Аниеля не ворвалась в нашу комнату и не сообщила еще с порога восторженным тоном самые последние новости:
– Сегодня в клуб привезли ковры! Монтеры ремонтируют освещение! В зале уже установлены пианино и кресла! Кристина дала их взаймы из своего дома! Завтра повесим плюшевый занавес!
Накануне торжества Луция, расчесывая возле зеркала волосы, сказала мне:
– Ты приходи завтра вечером на собрание…
Мне припомнился тот вечер, когда я впервые выбралась в клуб. Сколько изменений произошло с того времени! И как неузнаваемо изменилась за всё это время сама Луция!
На другой день вечером я помчалась в клуб. Остановившись у входа в зал, я с любопытством осматривалась кругом. Ого! Вот это общество! Еще никогда в клубе бедных паненок не было столько народу и не господствовало такое радостное, приподнятое настроение. В рядах кресел восседали многочисленные гости. Стулья занимали клубистки и члены их семей. Всюду были развешены гирлянды зелени, у потолка виднелись лампионы,[63] на полу – дорожки. Сбоку от сцены сидел слепой музыкант. Занавес был опущен, освещение частично пригашено. Зрители беседовали вполголоса, некоторые клубистки сосали конфеты и шелестели бумажными обертками. Я почувствовала себя как в кино перед началом сеанса.
Я отыскивала глазами пустой стул, когда увидела Аниелю, которая издали показала мне на свободное место рядом с собой.
– Ты пришла как раз к самому концу, – сказала она, когда я села. – Остается еще только живая картина «Прощание» Гротгера,[64] – и Луция начинает свою декламацию. Ты знаешь, какое стихотворение будет она читать?
Я утвердительно кивнула головой.
В этот момент в зале погас свет и занавес раздвинулся. Воцарилась тишина. Я смотрела во все глаза, и недоумение мое росло, а сердце билось всё сильнее. Какое же это был «Прощание»? На картине у Гротгера повстанец в бурке и конфедератке[65] наклоняется к провожающей его женщине, подставляя свой лоб для поцелуя. А тут на сцене стояла одинокая женская фигура в черном бархатном платье, тяжелые складки которого ниспадали до самого пола.
Я поискала глазами повстанца. Он, растерянный, торчал где-то сбоку, влепив свои глаза в Луцию.
«Или занавес подняли раньше, чем нужно, – подумала я, даже вспотев от удивления, – или повстанец от волнений забыл, где ему надо находиться».
– Аниеля… – прошептала я, тронув девушку за рукав.
Она не обратила на меня никакого внимания, продолжая смотреть на сцену с открытым от восторга ртом. И вдруг охватившее меня беспокойство словно куда-то испарилось. Я всем своим существом поддалась спокойному обаянию смотревшей на нас со сцены женской фигуры. Каким чудом могла она измениться так, что ее красота и обаяние вызывали теперь даже слезы восторга?
Обрамленная с двух сторон занавесом, ярко освещенная, она была похожа на прекрасный портрет кисти старинных мастеров. Обширный бархатный кринолин[66] скрывал ее непомерную худобу. Свет рефлектора выделял матовую бледность ее лица, придавал особую лучистость ее огромным выразительным глазам и оттенял фигуру, овитую черным бархатом.
Я даже вздрогнула, когда она шевельнулась и с силой вытянула перед собой руки. По рядам зрителей пробежал шёпот. Характерный жест ее рук создавал впечатление, будто она прощалась с чем-то, что навеки уходило от нее.
Теперь я уже не могла сдержаться и издала громкий, тяжелый вздох. Мне припомнилась ее согбенная, худенькая фигурка, каждый вечер торчащая над клоками затхлой, перепревшей шерсти.