— Господин Брюньон, я сбегаю!
…Что произошло потом, мне было бы весьма трудно вам рассказать. Я помню, что много долгих часов, валяясь на сеннике, в жару, я высовывал язык, как теленок… Щелкание бича, бубенцы на дороге, низкий, знакомый голос… Я думаю: «Пайар приехал»… Пытаюсь подняться… О, силы небесные! Мне показалось, будто на затылке у меня святой Мартын, а на крестце Самбер. Я сказал себе: «Навались хоть Бассвильские скалы, ты должен встать…» Я хотел непременно, видите ли, оформить (за ночь я успел все это обдумать) некое распоряжение, статью в завещании, которая позволяла бы мне увеличить долю Мартины и ее Глоди так, чтобы мои четыре сына не могли этого оспорить. Я высовываю в окно свою голову, которая весила больше, чем Генриетта, наш большой колокол. Она поникала то вправо, то влево… Я вижу на дороге две милых толстых физиономии, которые испуганно таращат глаза. Это были Антуан Пайар и кюре Шамай. Эти верные друзья, дабы застать меня в живых, прилетели, как молния. Надо сознаться, что, когда они меня увидели, их пламя начало коптить. Желая, очевидно, лучше окинуть взглядом картину, и тот и другой отступили на три шага. И этот проклятый Шамай, чтобы придать мне бодрости, твердил мне:
— Господи, до чего ты плох! Ах, бедный ты мой! Ну, и плох же ты, вот уж плох… Плох, как желтое сало.
Я им говорю (веявшее от них здоровье, наоборот, укрепляло мои жизненные силы):
— Что же вы не заходите? жарко.
— Нет, спасибо, нет, спасибо! — Здесь нам очень хорошо.
Продолжая отступать, они окопались около повозки; Пайар для виду дергал за уздцы своего ни в чем не повинного коняку.
— А как ты себя чувствуешь? — спросил меня Шамай, который привык беседовать с покойниками.
— Да что уж, дружище, когда человек болен, ему не по себе, — отвечал я, мотая головой.
— Вот естество наше! Видишь, бедный мой Кола, я всегда тебе говорил.
Один бог всемогущ. А мы — дым, тлен. Сегодня в силе, а завтра в могиле.
Сегодня скачешь, а завтра плачешь. Ты не хотел мне верить, ты помышлял только о веселье. Выпил вино, пей гущу. Полно, Брюньон, не сокрушайся!
Тебя призывает милосердный господь. Ах, мой сын, какая честь! Но, чтобы Вам, по-видимому, его узреть, надо приодеться. Дай-ка, я тебя омою. Приготовимся, грешный человек.
Я отвечаю:
— Сейчас. Успеем, кюре!
— Несчастный! — говорит он. — Повозка не ждет.
— Ничего, — говорю. — Пойду пешком.
Он всплескивает руками:
— Брюньон, друг мой, брат мой!.. Ах, я вижу, ты все еще привязан к ложным благам земли. Да чего же в ней столь приятного? Это лишь тщета, суета, беда, обман, лукавство и кривда, коварная мрежа, западня, скорбь и немощь. Что мы тут делаем?
Я отвечаю:
— Ты мне раздираешь душу. У меня никогда не хватит мужества, Шамай, покинуть тебя здесь.
— Мы увидимся снова, — говорит.
— Что бы нам отправиться вместе!.. Ну, все равно, пойду первым. «Господин де Гюиз имел девиз: всякому свой черед!» Прошу за мной, добрые люди!
Они, казалось, не слышали. Шамай возвысил голос:
— Время проходит, Брюньон, и ты приходишь вместе с ним. Лукавый, «Черный» тебя стережет. Или ты хочешь, чтобы непотребная гадина сцапала твою загрязненную душу для своей кладовки? Ну же, Кола, ну же, прочти Confiteor <Каюсь (лат.).>, приготовься, сделай это, мой мальчик, сделай это ради меня, кум!
Я это сделаю, говорю, сделаю ради тебя, ради меня и ради него. Боже меня упаси не оказать должного почтения всей компании! Но, если позволишь, я бы хотел сперва сказать два слова господину нотариусу.
— Ты их скажешь потом.
— Нет. Сперва господин Пайар.
— Да что ты, Брюньон? Предвечный позади, а первым табеллион!
— Предвечный может обождать или пойти погулять, если ему угодно: мы с ним не разминемся. Но земля меня покидает. Учтивость велит сделать сначала визит тому, кто тебя принимал, а затем уж тому, кто тебя еще только примет… быть может.
Он настаивал, просил, кричал, грозил. Я не сдавался. Мэтр Антуан Пайар достал свой письменный прибор и, усевшись на тумбу, составил, в кругу зевак и собак, мое духовное завещание. Затем я, честь честью, распорядился своей душой, подобно тому, как распорядился казной. Когда все было кончено (Шамай продолжал свои увещания), я сказал умирающим голосом:
— Батист, передохни. Это все прекрасно, что ты говоришь. Но для человека, которому хочется пить, совет изустный не стоит росы капустной. Теперь, когда моя душа собралась в путь-дорогу, мне нужен посошок. Добрые люди, бутылку!
Ах, славные ребята! Не только добрые христиане, но и добрые бургундцы, как хорошо они поняли мою последнюю мысль! Вместо одной бутылки они принесли мне целых три: шабли, пуйи, иранси. Из окна моего корабля, готового сняться с якоря, я кинул им веревку. Пастушок привязал к ней старую плетеную корзинку, и я, из последних сил, втащил к себе моих последних друзей.
С этой минуты, лежа на своем сеннике, хоть все и ушли, я чувствовал себя не таким одиноким. Но я не стану пытаться изобразить вам протекшие затем часы. Не знаю как, но я их недосчитываюсь. Должно быть, у меня их стянули с десяток из кармана. Я знаю, что был погружен в пространную бездну с троицей духов в бутылках; но о чем мы говорили, решительно не помню. Тут я теряю Кола Брюньона: куда он мог запропаститься?
Около полуночи я вижу его снова сидящим в саду, плотно уткнувшим зад в гряду жирной, мягкой и свежей земляники и созерцающим небо сквозь ветки невысокой груши. Сколько там, наверху, огней, и сколько здесь, внизу, теней! Луна строила мне рожки. В нескольких шагах от меня куча старых лоз, черных, вьющихся и когтистых, казалось, шевелилась, словно змеиное гнездо, и поглядывала на меня с бесовскими ужимками… Но кто мне объяснит, что я тут делаю? Мне кажется (все путается в моих слишком богатых мыслях), что я себе сказал:
— Встань, христианин! Римский император не встречает кончину, зарывшись задницей в перину. Suraum corda! <Горе имеим сердца! (лат.)> Бутылки пусты. Consummatum est <Свершилось (лат.).>. Больше здесь нечего делать! Обратимся с речью к капусте!
И еще мне кажется, что я хотел нарвать чесноку, потому что это, как говорят, верное средство от чумы, а может быть, потому, что мне хотелось поддержать честь ног. Что достоверно, так это то, что едва я коснулся ногой (а за нею последовало и седалище) кормилицы-земли, как я почувствовал себя охваченным чарами ночи. Небо, подобно огромному дереву, круглому и темному, расстилало надо мной свой ореховый купол. С его ветвей тысячами свисали плоды. Мягко покачиваясь и поблескивая, точно яблоки, звезды зрели в теплом мраке. Плоды моего сада казались мне звездами.
Все они наклонялись ко мне, чтобы взглянуть на меня. Я чувствовал, что на меня уставлены тысячи глаз. Тихие смешки пробегали по земляничным грядкам. В гуще дерева надо мной маленькая груша с золотисто-красными щечками пела мне прозрачной и сладкой струйкой голоса:
Кустик хилый,
Крепче, милый,
Забирай!
Как побег лозы ползучей,
На меня взбирайся круче,
Чтоб подняться прямо в рай.
Крепче, милый, крепче, милый,
Забирай!
И по всем ветвям земного сада и сада небесного хор тоненьких голосов, шепотливых, щебетливых, шаловливых, повторял:
Крепче, милый, крепче, милый!
Тогда я погрузил руки в мою землю и сказал:
— Хочешь ты меня? Я тебя хочу.
Я в мою добрую землю, жирную и рыхлую, зарылся до локтей; она таяла, словно грудь, а я мял ее коленями и пальцами. Я забрал ее в охапку, я выдавил в ней свой отпечаток, от ступней до лба; я устроил в ней свое ложе, я на нем развалился; растянувшись во весь рост, я глядел на небо с его звездными гроздьями, разинув рот, словно ждал, что которая-нибудь из звезд капнет мне под самый нос. Июльская ночь пела Песнь песней.