Когда вернулся я, мне было девятнадцать. Я поступил на службу к императору Гонорию[7], точнее, к сестре его Плацидии[8], которая вершила все дела. Был я недурно образован, в придачу отменный наездник и сын военачальника; я хорошо знал варваров; мне стали доверять ответственные задания. Сицилия платила плохо дань, пираты перехватывали редкие суда, груженные зерном и бурдюками с вином и маслом, которые она порою отправляла в пределы Рима. Из охраняющей Равенну эскадры несколько трирем были спешно снаряжены к острову Липари с тем, чтобы встать на рейд в укромной бухте и следить оттуда за недальними сицилийскими берегами. Несмотря на мой юный возраст, я получил в этой операции важную роль и высший чин, которыми очень гордился. После нескольких победоносных абордажей мы одержали верх над пиратами всех мастей; однако мы продолжали стоять у берегов Липари в полной боевой готовности, но без дела, олицетворяя собой бесполезную мощь старой империи. Синева неба расслабляла. Я сполна наслаждался дивным климатом, которого в детстве не знавал; и, как это бывает в юности, по-глупому торжествовал, что открыл этот дикий, исполненный неги уголок, сотворенный небом будто специально для меня; я радовался, что умею оценить его прелести и красоты, как если бы мое наслаждение являлось залогом силы моего характера: только для меня цвели в садах смоковницы, только ради меня плоды опунции растопыривали свои иголки, чтобы потом безропотно подставить сочную плоть; только для меня смеялись дочки рыбаков. Густое и черное местное вино, горячее и пылкое тело юной Онории, что делила со мною ложе, постепенно насытили мой неуемный аппетит. За пресыщением явилось беспокойство. И я решил тогда найти его.
Немногие на острове знали о нем; возможно, не знал никто. Здесь давно уж не оставалось римских патрициев; виллы, построенные при Августе, пришли в запустенье и заросли вьюнком; в руинах Константина нашли приют отшельники. Но из собственных уст Плацидии я знал, что он там и что живет в доме на горе, смотрящей на вулкан Стромболи. Плацидия доверила мне то, что даже сам глава эскадры знать не знал, и этого достаточно мне было, чтоб в откровенье угадать приказ: она желала, чтобы я проверил, таит ли для нее какую-то угрозу присутствие и близость левантийца и даже просто то, что он еще живет; вопрос ее был обращен ко мне, и только, и если бы ответ был «да, опасен», то мне бы надлежало свой исполнить долг, ведь меч мой был всегда к ее услугам.
Я рассказал о нашей первой встрече. С того момента, что ни вечер, я спускался по тропке к низкой каменной скамье, где, отдыхая от полуденного зноя, лицо подставив легкому морскому бризу, глазами впитывая синеву, в которой был растворен вулкан и тонули бегущие паруса, он старался забыть, а может, вспомнить, а может, то и другое поочередно — сначала вспомнить, чтоб потом забыть, доводя себя до отчаянья, до полного изнеможения — он пытался все удержать внутри и не выпустить наружу, как делаем мы все, нисколько в том не преуспевая. Если, меня ожидаючи, он бросал взгляд на тропинку, по которой я всегда приходил, и узнавал меня издали, то делал рукой неопределенный жест, быстрый и по-детски застенчивый, надолго повисавший в воздухе, как если бы сам не знал, когда надобно прервать этот знак, дружеский, но вместе с тем уклончивый, так, словно бы боялся, что дал мне слишком много или, напротив, слишком мало. Столько лет пронеслось, а он все еще заботился, какую позу подобает принять. Вулкан был неизменен, паруса же, напротив, менялись; я садился подле него на пыльные камни, в тени, испещренной бликами света, пробивавшегося сквозь кроны дубов. Мы беседовали. Чаще говорил он один, перемежая речь бесчисленными паузами иль замирая порой на полуслове, как замирал, не окончив жеста, и посреди всех этих пауз мы зачарованно глядели на море, пока оно не делалось лиловым, а после черным, и тогда мы расставались, не завершив начатой беседы. А то каким-нибудь словом я воскрешал затухший было разговор, слабое дыхание его гаснущей жизни, и тогда беседа продолжалась совсем уже в ночи, покуда рассказ его не становился звучащей и зримой пародией на незримое и несказанное; и в его устах, которых я уже не различал, речь превращалась в упрямый шепот, в кромешную тьму, среди которой одна за другой вспыхивали звезды. Он лгал.
Родился он в Сирии, в сословье невысоком. Рассказывал он: в прежние века близ Антиохии[9] шумел лавровый лес; теперь там просто лес, не более, но в годы прежние то был храм Аполлонов: там нимфа Дафна в ужасе бежала от бога света; она стремилась прочь, возможно потому, что страстно чересчур его желала; что ж, Аполлон тотчас удвоил рвенье, он хохотал: ей далеко не убежать; она же превратилась в олеандр, страшась попасть в объятья прекраснейшего из Бессмертных. Роща та казалась воплощеньем бегства, олицетвореньем отвергнутой страсти, и лавровые ветви тянулись, точно руки. Пилигримы стекались туда толпами. В огромном зеленом храме каждое лавровое деревце трепетало, как нимфа-недотрога, каждый порыв ветра был дыханием обманутого бога. В этих зарослях, прохладно-шелестящих, пышно-цветущих и неутоленных, прабабки старика, при Юлиане[10] — да что уж там, задолго до него — сиживали днем и торговали фигурками из обожженной глины, являвшими собою Аполлона. Когда же императора не стало, сам светозарный бог исчез вослед за ним, отринутый великим Феодосием[11], и женщины, покинув рощу, перебрались в порт, где свежей торговали рыбой, и с ними мать того, о ком пишу. Но рыба, богу не в пример, дохода приносила мало. Ребенок свет увидел в обстановке тоски по прошлому и горечи торговок, бесповоротно впавших в бедность и кое-как перебивавшихся торговлей неинтересной, мелкой, недоходной. Правда, под палящим солнцем, между зазывными криками, расхваливающими достоинства сардин, женщины все же успевали вспомнить про бога лавровой рощи, про бога, что для них олицетворял счастливые минувшие дни: Аполлон был для них молодостью, хрупкими статуэтками, которые они сжимали в своих двадцатилетних пальцах, дерзкими взглядами из-под сени дерев, учащенным биением сердца, когда юный странник, ладно сложенный, высокий и гибкий, сладкоречивый и гладкощекий, столь похожий на Аполлона, такой же, как бог, дерзкий — возможно, новое его воплощение, — задерживал на девах пылкий взор; странник, которого видишь утром, о котором мечтаешь весь день и за которым, когда настала ночь, идешь, трепеща, в заросли лавра, чтобы почувствовать на себе его горячие ладони. Один из таких пилигримов, которого юная дева знала лишь недолгие мгновения, пока длится пылкое объятие и в спешке происходит остальное, стал его отцом.
Как и для каждого из нас, первым его воспоминанием была мать, а может, то усилие, с которым он пытался от нее освободиться. Он помнил: белая фигурка, а за нею синий порт; она была рядом, везде, пахла рыбой и улыбалась всем лицом; в какие-то дни лица он не помнил, но улыбка была все равно, она парила воздухе, бесплотная, как душа, как что-то, не относящееся к телу, но телом на время завладевшее, чтобы появиться на свет — в Антиохии, в предыдущем веке. Та улыбка, отделенная от тела, канувшая в глубины памяти, исчезнувшая в недрах земли, все еще жила в близоруких глазах старика, озаряя своим светом мир под синим небом Липари. Возможно, так ему улыбались звезды. Зачем ему об этом было лгать?
А зачем было б лгать про музыку? У меня нет и тени сомнения: хорош ли, плох ли он был, но все же он был музыкантом. В детстве его дразнили — называли «сын Аполлона», что звучало как «ноль без палочки». Вероятно, воплощенный в статуэтке, этот загадочный отец держал в руке загадочный предмет, замысловатую овальную штуку с процарапанными на ней струнами, безголосый кусочек глины, который, говорят, изображал некий музыкальный инструмент, сделанный из звучного дерева, с натянутыми волосяными струнами. Певучий говор восточных женщин, их суетливые утренние выкрики, печально-протяжные голоса под вечер; парусники, стоящие на якоре и весело звенящие снастями — все это, верно, и привило мальчику любовь к музыке, а главное — материнская улыбка, обращенная в никуда; его собственные слезы без причины, детские пустяшные огорчения, радостное ожиданье, безграничное и бессмысленное — все это просилось на музыку. Ему минуло, должно быть, двенадцать, а возможно, и все пятнадцать, когда в Антиохию явилась труппа италийских гистрионов[12]; он видел их представленья, даваемые по ночам для какого-нибудь цезаря, военачальника или проконсула, в просторных мраморных виллах, окруженных изящными портиками, зарослями мимозы и широколистых арумов; охранялись те виллы слугами с кнутами и сторожевыми собаками. Гистрионы репетировали в порту, где получали за представления мелочь. Мальчик увидел арфы, кифары, систры и флейты; он увидел и сразу узнал инструмент Аполлона. И вдруг эти диковинные инструменты — трубы из почерневшего дерева, тимпаны с натянутой на каркас кожей, полые тростниковые свирели, медноязыкие авлосы — все слилось в единую песнь, в стройную, прекрасную мелодию; и над всеми актерами и музыкантами, только что беспечно-веселыми, а мгновенье спустя неожиданно серьезными, замершими посреди кривляний, требующих, однако, сосредоточенности, — над всеми внезапно воцарилось что-то странное и необъяснимое, что-то похожее на боль, — как будто все сердечные страдания были собраны воедино каким-то жестокосердым тираном и, забавы ради, превращены в игру; в этом был и скрытый триумф, подобный загадочной улыбке, мелькнувшей на устах злодея, и невыразимая радость, как утро, знаменующее собой долгожданную смерть деспота. Внимая актерам, порт притих. Женщины, стоявшие вблизи, слушали, затаив дыханье: торжественная процессия цезаря не повергла бы их в такое оцепененье, не распахнулись бы так широко их сияющие восторгом глаза, не появилось бы столько грации в их привычно-натруженных руках, внезапно праздных и бездвижных. Что их так зачаровало, неотвратимость ли любви иль, может, нечто большее, глубинное и сокровенное? Мать его улыбалась. Вместе с толпой любопытных мальчик пошел за музыкантами; но управляющие виллы прогнали его хлыстами и оттеснили в заросли арумов. Он пробовал обойти запрет; в конце концов, какая-то хористка, но скорей всего, публичная девка, склонная к слезливому участию, одна из тех, что под звуки лиры скидывают с себя одежды и обнаженными танцуют перед консулами, ступая по рассыпанным лепесткам, — скорей всего, именно такая, забавы ради, а может, от усталости, взяла его под свою опеку. Его наняли в качестве прислужника, чтобы зачехлять кифары, чинить лопнувшие струны, подавать мимам маски, а танцовщицам — разбросанные покрывала. Он стал жить средь роскоши звуков, и так было каждую ночь. Он признался, что однажды под утро, перед тем как покинуть Антиохию, отправился в заветную рощу, где, возможно, он был зачат. Сквозь ветви глядела луна, будя воспоминание о боге-музыканте; юноша был восторжен, как и полагается в его возрасте; он дал торжественные клятвы. Но не сдержал ни одной. О том, как плакала мать, когда он ее покидал, он мне рассказывать не стал: ни о рыданиях ее, ни о ее причитаниях, принятых в простонародье, шумных и по-детски непосредственных.