Литмир - Электронная Библиотека

В эти же дни в другом дневнике каждая строчка шла из недр души и дышала глубоким подземным огнем.

…На меня каждую минуту наплывает мир моей любви. В нем тысяча пустяков и тысяча глубин. Меня сводит с ума горечь его интонации и изящество жестов, и вместе с тем я знаю, что люблю его не за наружность, и если бы он был изуродован или искалечен, я любила бы его не меньше. Любовь моя, любовь моя заветная, сокровенная… годами лились ее слезы, а вот теперь хочется всю свою жизнь до самозаклания отдать этой любви.

2 апреля. Я до сих пор как в сладком чаду: «Нравится мне всех больше Елизавета Георгиевна». Пусть это была игра, но ведь игра в «правду».

3 апреля. Эти девочки – Ася и Леля… Есть в них что-то слишком уж несовременное, что-то салонное! Никакой идейности, никакой интеллектуальной жизни, а только уверенность в собственной неотразимой прелести. Ася хлопает ресницами и смотрит исподлобья, как наивный ребенок, и так будет смотреть, наверно, лет до 30. И это у нее естественно – кривлянья в ней нет (бабушка живо вытравила бы кривлянье). То же и Леля со своей капризной манерой вскидывать голову и надувать губки. Уверенность, что это мило, коренится где-то в их женском инстинкте. Но мужчина умный и серьезный ценит в женщине прежде всего идейность и героизм, которыми всегда отличалась русская женщина…

4 апреля. Когда он провожал меня домой после вечеринки, мы шли сначала все вместе и только понемногу расходились. Валентину Платоновичу, по-видимому, хотелось поговорить с моим Олегом. У них, наверно, много общих воспоминаний, но при мне они не начинали серьезного разговора, а только обменялись адресами. Фроловский – тоже настоящий тип прежнего военного, но в нем и следа нет того байронического оттенка, который так пленяет меня в Олеге. Расстались мы с Валентином Платоновичем уже недалеко от моего дома и с глазу на глаз говорили недолго. Я спросила Олега, видится ли он со своим денщиком. Он ответил: «Это одно из моих больных мест! Человек, который дважды спас мне жизнь, пострадал из-за меня. Я покинул госпиталь, едва лишь мог встать на ноги, чтобы не быть узнанным. Василий отыскал заброшенную рыбацкую хибарку, где укрывал меня, а сам работал лодочником на пристани и приносил мне по вечерам хлеб и воблу. В первый и единственный раз, когда я, желая испробовать свои силы, вышел сам из хибарки и добрел кое-как до хлебного ларька, я увидел знакомого полковника, который в рваной рабочей куртке стоял около этого ларька, безнадежно ожидая, что кто-нибудь подаст ему хлеба. Вы поймите, что я не мог пройти мимо человека, который бывал в доме моего отца, а теперь оказался в еще худшем положении, чем я сам; я привел его в нашу хибарку. Но встреча эта оказалась роковой – за ним, по-видимому, следили, так как в эту же ночь нагрянула ЧК. Как только я вышел наконец из лагеря и поселился у Нины Александровны, я написал Василию на его родную деревню и подписался: "Твой друг рядовой Казаринов". Забыть эту фамилию он не мог, а из лагеря должен был освободиться раньше меня – так получил только три года, тем не менее он не ответил мне, не ответил ни на это письмо, ни на повторное, почему – не знаю!» Этот короткий разговор вывихнул мне всю душу, живо напомнив ужасы тех дней. Боже мой, что тогда было!

5 апреля. Большевики молчат о том, что сделали в Крыму, и, по-видимому, надеются, что это забудется, и Европа никогда не узнает их подлостей… Не выйдет! Найдутся люди, которые помнят и не прощают! Они напишут, расскажут, заявят когда-нибудь во всеуслышание о той чудовищной, сатанинской злобе, с которой расправлялись в Крыму с побежденными. Желая выловить всех тех белогвардейцев, которые уцелели при первой кровавой расправе (немедленно после взятия города), большевики объявили помилование всем, кто явится добровольно на всеобщую перерегистрацию офицерского состава Белой армии. Ведь очень многие офицеры перешли на нелегальное положение, скрываясь по чужим квартирам, сараям и расселинам в городе и окрестностях. Многие, подобно моему Олегу, обзавелись солдатскими документами, многих выручил химик Холодный, он в имении Прево под городом устроил мастерскую фальшивых паспортов. Любопытно, что однажды к нему нагрянули с обыском, но кто-то из его домашних успел набросить тряпку на чашку, в которой мокли паспорта, и чекисты не заинтересовались намоченным грязным бельем… Этот великодушный человек своими паспортами выручил множество лиц. И вот теперь чекисты путем перерегистрации задумали выловить всех. Я никогда не забуду этот день! Из наших окон было видно здание, где должна была происходить перерегистрация. Мы с тетей стояли у окна и смотрели, как туда стекались измученные, раненые и больные офицеры – кто в лохмотьях, кто в рабочей куртке, кто в старой шинели, многие еще перевязанные! Наш знакомый старый боевой генерал Никифораки прошел туда, хромая, в сопровождении двух сыновей-офицеров. Моя тетя сказала: «Ох, не кончится это добром!» И в самом деле, едва только переполнились и зало, и двор, и лестницы, как вдруг закрылись ворота и подъезды, и хлынувшие откуда-то заранее припрятанные отряды ЧК оцепили здание (гостиницу около вокзала). Я помню, как рыдала Л… – моя подруга по Смольному, она проводила туда жениха, отца и брата, радуясь, что они дожили до прощения! Наше офицерство оказалось слишком доверчивым. До сих пор оно имело дело с царским правительством, которое было немудрым, близоруким, легкомысленным, но было воспитано в рыцарских традициях. Кто мстил побежденным? Дедушка рассказывал, что когда сдалась Плевна, раненного султана усадили в экипаж и пригласили к нему русского хирурга. А Шамиль? Его сыновья были приняты в корпус и в качестве пажей допущены ко двору. В нетерпимости большевиков есть что-то азиатское! Никакого уважения к противнику, а уж о великодушии нечего говорить. Ни один человек оттуда не вышел. Хорошо, что мой Олег заподозрил и не пошел. Сегодня я весь день воображаю себе его в темной хибарке, на соломе. Никто не перевязывал его ран, никто не ухаживал за ним. Он так нуждался в моей помощи, он был так близко, а я этого не знала! В те дни я плакала о нем с утра до ночи… Видит Бог, если бы я знала, где его искать, я бы не побоялась – я бы пришла. Но я не знала, не знала. Так было суждено!

Полковник, который стоит в ожидании подачки, не решаясь просить… Он, наверно, прекрасно понимал, что, выходя из убежища, где скрывался и направляясь к ларьку, страшно рискует, но голод… Голод решил все! Хорошо, что в черепную коробку никому не проникнуть, и никто не может видеть моих мыслей и той мощной яростной ненависти, которая душит меня сегодня. Неужели ненависть эта не принесет никаких плодов?

6 апреля. Я не спала сегодня всю ночь под давлением все тех же мыслей. Я без конца воображала себе нашу встречу в хибарке. Вот я приблизилась, огляделась… никого! Вот вхожу и тихо окликаю. Он приподымается на соломе… Я рисовала себе даже этот жест. Я осторожно меняю ему повязку… Он кладет мне на грудь голову… Я замечаю, что у него холодные руки, и закутываю его своим плащом… И на каждой такой детали я замирала, затягивая мгновение… Всю мою действительную живую любовь я изливала на него в моем воображении… Узнает ли он когда-нибудь, как я люблю его? Пройдет еще и еще время, будут еще встречи и чудные слова, и когда, наконец, он скажет мне, что полюбил меня, я скажу ему, что люблю, давно люблю, но в этих грезах, в том, что ночи не сплю, воображая, как он держится раненым и гонимым, в том, что я влюблена даже в его жесты, даже в оттенки его голоса – я не признаюсь никогда! Это умрет со мной. А ведь есть натуры как раз противоположные – такие, которые, не чувствуя и сотой доли того, что чувствую я, найдут потоки слов! Я не такая. Мне легче отдать за него жизнь, чем описывать эти глубокие тайные оттенки чувств, тем более, что иногда мне кажется – не просачивается ли незаметно для меня самой женская страстность в мои упорные думы о нем? Впрочем, глупости! Ведь никаких объятий я не хочу, и сколько бы я не рисовала себе… разных минут, никакой интимности между нами я не вообразила ни разу… Ну, поцелуя, например! Это мне не приходит в голову, а я не стану лгать сама себе.

75
{"b":"234701","o":1}